Большая площадь от народу черна. Охоч петербургский люд до зрелищ кровавых. Не приобвыкли к ним, как москвичи, не прискучились. Кого тут нету — обыватели самого разного калибру. Чиновных, ежели приглядеться, — поболее всего. Так ведь то не дивно, кого казнить-то ладят — бывшего кабинет-министра со товарищи. Все из чиновного начальства, из тех, кто у всех, на виду, чье слово еще намедни для всей коллежской шушеры было законом непреложным, законом грозным было... А ныне вон оне какой вереницею к анбону эшафотному бредут. Дивны дела и помыслы божьи, все в руце его... Как тут не порадоваться, что сам пока жив.
Средь людского моря — несколько карет. Пудреные парики за стеклами. Жаль, гербов на дверцах не видно из-за толпы. Я чаю, многих бы знакомых персон имена можно было угадать. Тут же дворцовые приживальцы. Как же, не дай Бог упустить подробности, не насладиться последней мукой смертной того, кто вчера и позавчера сам глумился, потешался над кровью и выбитыми зубами, над выдранными волосьями и синяками... Вот и шныряют в ожидании взад-вперед, тешат сердца злорадством.
Монахи от скучной жизни прибрели, духовенство, чины синодские. Купечество. Эти не по обязанности. Знать, из обиженных, пришли сквитаться...
Если среди остававшихся в городе придворных, высокого служилого дворянства посещение казней такого политического характера было неписаной обязанностью — не приведи Господь, донесут, что не был, а стало быть, не одобряешь, а стало быть... тут уж и до «слова и дела» недалече, — то для простого «подлого» народа было сие зрелище развлечением. Ну что мастеровым, что пришли прямо с работы, с топорами, заткнутыми за пояса, до Волынского или Соймонова, до Хрущова, Еропкина, Мусина-Пушкина или неведомых иноземцев?.. Так ведь нет, как враны поганые, слетелись в ожидании падали к белому, сколоченному из свежего тесу «анбону». А, прости Господи, бабы? Баб-то сколько! Откуда, и не старые, а более все молодые, нежнощекие... Полно! Они ли это — девы ласковые, с кроткими, как у телок, глазами? Куды что девалося! Страсть в очах так и горит, жадность и нетерпеливое ожидание. Сбудется ли обещанное-то? Покажут ли муки, не обманут?.. И дышат жарко, и гомонят все, потея в тесноте... Господи, кто ты есть, человек? Где истерял, на что истратил добро и милосердие, вдохнутые от Бога? В каких сатанинских делах накопил злобу и алчность к ближнему своему, злорадство к чужому несчастью?..
«Везу-ут!» — единым дыханием, как шелест листьев в предгрозовой дубраве, прокатывается по толпе, и все стихает. Становится слышно, как, приближаясь, перебирает копытами тюремная кляча да тарахтит по бревнам-мостовинам телега.
Напряженное внимание сотен собравшихся будто пробудило Волынского, влило в него силы. Он поднялся, сел. Сам сошел с телеги и, поддерживаемый доброхотными подручными из толпы, стал подыматься навстречу красному пятну рубахи ката и блеску его топора. За ним побрели остальные. А утро, по записям очевидцев и современников, было ясное и тихое, небо безоблачное, а воздух — чист и прозрачен...
Заметив у самого анбона Педриллу, Артемий Петрович замахал на него здоровою левой рукою и замычал сквозь подбородник, гоня шута прочь. Толпа сочувственно загудела, и смехотворца тут же куда-то незаметно убрали. Осужденные еще раз выслушали сокращенный до четырех пунктов приговор, который, уже не пряча глаз, прочитал тот же Мишка Хрущов. Федор отметил про себя собачью преданность, с которою асессор время от времени взглядывал на генерала Ушакова, и подумал: «А ведь продаст... Понадобится — со всеми черевами продаст благодетеля... — Но тут же опустил голову: — Не так ли, как и все мы?..»
Он не видел, как принял Артемий Петрович последнее крестоцелование. Все слилось — дробь барабанная и треск разрываемой рубахи, костяной стук колен о доски анбона перед плахою... Затем, в наступившей тишине, раздалось хаканье палача и глухой удар топора, слившийся со стоном толпы. Волынский же не вскрикнул, когда ему отсекли правую руку. Он ее уже давно не чувствовал. Только дрогнул телом и стал было валиться на бок. Но тут мастер вздел топор снова и — а‑ах!.. Качнулась толпа, впитав в себя жадно короткий всхлип, то ли вздох, то ли выдох с хрипом, с бульканьем, идущий от обезглавленного тела. И выдохнула вместе, застонав и словно извергнув из себя накопившееся тяжкое семя лютости звериной... Кат подхватил отлетевшую голову за власы, поднял, и Федор, глянув исподлобья, вздрогнул от последнего осмысленного взгляда еще живых глаз...
Андрей Федорович Хрущов и Петр Михайлович Еропкин подошли к плахе следом. Приняв утешение, перекрестились, поклонились на стороны. Из глаз Петра Еропкина текли не останавливаясь слезы. В толпе за цепью солдат сочувственно зашмыгали. Раздались бабьи жалостливые голоса: «Молодо-ой!..» И снова — «хак! хак!..»