Здесь, возле Него, не тронувшись этими словами, с досадою, ненавистью и крайнею дерзостью в сердце, предпочитая свое демонское приобретение милосердию, двери которого постоянно Спаситель открывал перед ним даже в настоящее время, — сидел Иуда с лицемерной и коварной улыбкой на предательских устах. Близость живой несправедливости, невозможность даже величайшим смирением отклонить человека от его отвратительных замыслов или тронуть его душу, — возмутили до крайней глубины благостное сердце Иисусово и вызвали на явное предсказание: истинно, истинно говорю вам, один из вас предаст Меня. В эту ночь все, даже самые любимые, покинут Его. Но это не все. В эту ночь сильные сердцем с клятвою отрекутся от Него. И это не все. Нет, один из них предаст Его. Страшны были для апостолов слова Иисуса. Какая-то глубокая, неописанная печаль пала на всех собеседников священной Вечери. Подобно мрачной грозной туче, застилающей свет заходящего солнца, мрачное предвещание покрыло их души неопределенным предчувствием зла, невыразимым чувством скорби. Если их надежды должны рассеяться, как дым; если в эту самую Пасху Тот, за которого отдали бы они все и который был для них всем во всем, должен быть предан одним из них на беспощадную и бесславную смерть; если это все возможно: что же тогда невозможно? Сердца их были в смятении; в памяти их прошли толпою воспоминания о недостатке в них самопожертвования и любви, о глубине их себялюбия, о слабости их веры. Им припомнилась всякая злая дума, которая когда-либо западала в их ум, всякое злое слово, которое когда-либо высказали, и воспоминания встревожили их совесть. Всякий что-нибудь за собою чувствовал, и неверие к самим себе выразилось в глазах каждого из соучеников-братьев. В эту минуту торжественной скорби и крайнего отчаяния, бледные от воспоминаний, едва имея силу говорить от смущения, они предложили каждый со своей стороны смиренный вопрос: не я ли, Господи? Лучше этот вопрос, чем «неон ли, Господи?». Лучше самоосуждение со смиренным раскаянием, нежели осуждение другого с фарисейскою гордостию. Ужас, который дышал в их вопросе, полное доверие, которое мгновенно вызвало его, заключали в себе полное их оправдание. Однако же Иисус пребывал в молчании, имея в виду, как всегда, если возможно, дать время Иуде раскаяться. Но Петр не в состоянии был удержать порыва горести и нетерпения, торопясь узнать и предупредить измену. Не будучи видим Иисусом, который возлежал к Нему спиною, он подал знак Иоанну спросить: «кто это?» Голова Иоаннова была близка к Иисусу, и он, склонив ее с увлечением и доверием на грудь Учителя, спросил шепотом: Господи, кто это? Ответ, данный таким же тихим тоном, был слышан одному Иоанну и подтвердил подозрения, которые без сомнения успела уже ему внушить отталкивающая натура Иуды. Во время обедов на востоке гости берут еду пальцами из общей чаши; причем существует обычай по временам погружать в нее тонкий ломоть хлеба и, положив на него мяса или риса, передать другому. Такой обыкновенный случай за ежедневным столом не привлекает ничьего внимания. Иисус передал апостолу-предателю подобный ломоть, и это, как высказано Иоанну, было знаком для него, кто в этом небольшом собрании задумал преступление. Иисус прибавил громко в выражениях, которые не оставляли никакого сомнения, выражениях страшных и сокрушительных, какие никогда еще не слышались из Его уст: Сын человеческий идет, как писано о Нем, но горе тому человеку, которым Сын человеческий предается, лучше было бы этому человеку не родиться. Слова безвозвратной гибели, слова безмерного горя были еще ужаснее в устах Того, кто умел произносить только слова безграничной любви. Слова эти способны были открыть погибшей душе предателя, если б она сама была на что-нибудь способна, всю тьму бездны, которая разверзается под его ногами. Он, надо думать, знал нечто из происшедшего, мог слышать отрывками разговоры и наконец иметь смутное сознание, что слова относились к нему. Ему, должно быть, было известно, когда рука его встретила над чашей руку Иисуса, что это действие имеет особое значение. Когда другие спрашивали друг друга: «кто был предатель?» — он молчал с отчаянной дерзостью презрения или с злобным упорством преступления: но теперь, когда все смолкли, он прошипел свой бесстыдный вопрос: не я ли, Равви? в котором не удостоил назвать Иисуса, как прочие ученики, «Господом». Никто, кроме, может быть, Петра и Иоанна, не мог расслышать тихого и безукоризненного ответа Иисусова: ты сказал.