За прошедшую зиму многие женщины из-за малой подвижности, от мучной пищи заметно располнели. Не миновало это и Машу Корбут. Однако и не повредило ей. Она пребывала в той поре доброго женского расцвета, когда ей все к лицу, все хорошо, даже небольшая полнота. Ее чернобровой румяности, ее полногрудости, наверное, и полагалось быть вот такой налитой, полнокровной…
— С того вечера он без конца повторяет, что все общественные праздники придуманы для разврата, — продолжала Маша, словно бы жалуясь на своего мужа.
— Это уж слишком! — сказал Густов.
— Вот он такой. А вообще…
— Он, конечно, угрюмоват…
— Да не в этом дело, Николай Васильевич! — вдруг в каком-то еще неясном порыве воскликнула Маша. — Он просто несчастный человек! Несчастный, вы понимаете?
— Тут вы тоже, наверно, сгущаете, — этак начальственно заметил Густов. — Если у него не получилось в этот раз с повышением…
— Нет, нет, нет! — перебила Маша. — Все не то, Николай Васильевич! Ему и должность-то ваша нужна, чтобы почувствовать свою полноценность. Он в общем-то слабый человек, а везде хочет казаться сильным, выглядеть настоящим мужчиной. Я тоже с ним не очень-то…
Тут Маша замолчала, как бы опомнившись, и словно бы отодвинулась в дальнюю темноту, откуда уже не доходят никакие звуки. Только упругие толчки собственного сердца слышал в это время Густов, сидя в постели с куском пирога в левой руке и с кружкой быстро остывающего чая — в правой. Чувство неловкости от прикосновения к чужой тайне, какое-то совершенно новое — сострадательное и всепрощающее — чувство к Корбуту, добрая тихая жалость к Маше, сознание своей собственной, не так давно обретенной уверенности и полноценности, желание сказать что-нибудь ободряющее или утешительное и боязнь сказать не то, что надо, — все это вдруг нахлынуло, вдруг перемешалось в сознании и, не находя иного выхода, громко стучалось в груди…
— Только уж вы, пожалуйста, никому об этом, — попросила Маша.
— Ну что вы, что вы! — остановил ее Густов. И стал поспешно допивать свой чай, доедать пирог — чтобы не сидеть перед Машей в таком нелепом, по его мнению, виде. Когда же он наконец справился с этим, Маша приняла от него пустую кружку и своими ладошками, как малому дитяти, вытерла его левую руку, в которой был раньше пирог. Это и смутило и растрогало Густова, и он впервые был доволен, что глаза его скрыты под повязкой. Он даже не смог сказать спасибо.
Маша удалилась тем временем на кухню, снова начала там что-то мыть, ополаскивать, вытирать, даже замурлыкала какую-то неясную песенку. Потом громко спросила своим обычным, с задоринкой, голосом:
— А все-таки признайтесь, Николай Васильевич, Восьмого марта вам хотелось уйти куда-нибудь вместе с Машей Корбут?
Он не сказал ни да ни нет.
— Испугались? — поддразнила Маша, неслышно возвращаясь в комнату.
— Знаете, я…
— Знаю, знаю — верный! — закончила за него Маша. — Я ведь — тоже… Пока что…
Она стояла над ним, прожигая его повязку своим глубинным проникающим взглядом. Так, по крайней мере, представлялось ему, невидящему. И так, наверно, было, потому что откуда бы иначе могло исходить это неподконтрольное беспокойство и тревога?
— Ко мне скоро жена прилетает, — проговорил он, как бы защищаясь или выполняя долг.
— Такая смелая? — удивилась Маша.
— Да! — погордился Густов. Погордился, пожалуй, не Зоей, а больше самим собой: вот, мол, какая жена у
— Ну и правильно делает! — с какой-то решимостью одобрила Маша. — Хоть поухаживает за собственным мужем. А то лежит тут человек, все равно, как брошенный, даже подушку поправить некому. Мне, что ли, взяться, как бывшему медику?
Густов почувствовал, как Маша наклонилась над ним и действительно начала поправлять, взбивать и встряхивать его тощие подушки, встряхивая и перекатывая при этом и голову больного. Густов беспомощно улыбался. Он уловил несильный, но, оказывается, запомнившийся с того праздничного вечера запах духов и снова увидел Машу в переливчато-черном панбархате, сияющую и задорную… Тут Маша наткнулась на ремень с пистолетом, который Густов по-фронтовому держал под подушкой, немного запуталась в нем, прижала на это время голову Густова к своей мягкой груди — и он полностью оказался в ее власти. Он вырос в семье, где не было других, кроме спокойно-сдержанной матери, женщин, не было поцелуев и объятий, и оттого теперь каждое женское прикосновение было для него словно бы первым в жизни. Было и еще долго будет…
В какой-то момент сознание Густова попыталось остановить все это, упорно повелевая отстраниться от Маши или как-нибудь необидно отстранить ее от себя. Он твердо знал, что это сделать необходимо. Но руки его не спешили повиноваться. Они прикасались то к лицу, то к груди Маши, то к ее плечу. — Предназначенные ласкать, а не отталкивать женщину, они повиновались именно этому извечному предопределению…