Симон не зря предчувствовал, что его командировка прервана не просто так. Отбыв около двух месяцев в тюрьме, пройдя через серию допросов, он был выслан в Печору. Лишённый права покидать место ссылки, метался там в одиночестве.
«Родная моя! Не выйдете ли Вы за меня замуж? Прошу Вас, тщательно подумайте и взвесьте все „pro“ и „contra“. Прибавьте к „contra“ мою последнюю конфузию и решите сердцем и разумом: „да“ или „нет“, – просил он. – Только, ради бога, никаких объяснительно-утешительных писем, если „нет“. Прошу Вас телеграфом сообщить Ваше решение и когда Вы сможете приехать в Печору, если „да“.
Сейчас 4 утра. Недавно прошла сильная гроза. Сейчас тишина, хорошо и легко дышится. Посылаю Вам стихи одного известного поэта, которые я немного изменил, испортив ритм в угоду послегрозовому настроению:
Обнимаю Вас, моя родная. Остаюсь навечно Вашим другом независимо от Вашего „нет“ или „да“.
Это был крик. Другу было скверно. Телеграмму я давать не стала. Пошла на вокзал, взяла билет до Печоры, чтобы он увидел и понял: сердце моё смерзлось и не знает, оживёт ли когда-нибудь для любви и семейной жизни. Колюшка из него не уходил. Я в то время чуть ли не ежемесячно получала предложения выйти замуж. Одинокие мужчины надеялись таким образом спастись от затянувшегося одиночества. И когда из Княжпогоста приехал просить моей руки гривастый скептик Фруг, стало ясно, что тоске сдалась сама Ироничность. Но Симон – не Фруг, не другие знакомые, милые или не слишком.
Он стоял на платформе. У торговки с деревянным ящиком, в котором рядком стояли баночки с блёклыми северными цветами, он скупил всё оптом и преподнёс мне. Посмотрев в глаза, сказал:
– Всё-то я понял, моя дорогая. И больше об этом говорить не станем. Так тому и быть. А теперь – здравствуйте! Какой же вы молодец, что доставили радость видеть вас!
Он жил в деревянном доме. Ветер колотился о расхлябанные ставни, петли которых не то что скрипели – стонали. В небольшой комнате висели полки, перегруженные книгами и папками. На стене висел мой портрет, переснятый с маленькой фотографии.
В Печоре меня ожидал ещё один горький «сюрприз». За ужином Симон начал:
– Вы ведь знаете, как мы всегда с Ильёй… ну, мягко говоря, схватывались. А сейчас ему худо. Потому прошу вас, будьте с ним помягче.
– Разве он здесь? Тоже арест и ссылка? – поразилась я.
– Именно!
Илья Евсеевич уже стучал в дверь и выговаривал Симону:
– Сидите вдвоём? Чаи распиваете? А я? А меня? Почему не сообщили, каким поездом она приезжает? Симон, я вам больше не верю!
После освобождения, отдав свои пять вольных отпусков второму институту, который он решил закончить, Илья только успел получить диплом, как тут же был вторично арестован и выслан в Печору. Интеллигентность надо было истребить как несъедобную для общества материю. В печорской встрече втроём наличествовал и неутихающий словесный бунт против насилия, и душевное тепло, к которому мы все так одинаково стремились. Илья целыми абзацами цитировал Библию. Набрасывали контуры предполагаемого будущего, которого быть не могло… но всё же… Предоставив в моё распоряжение комнату Симона, мужчины ушли к Илье. Ветер и стонущие ставни не давали уснуть.
В Микунь меня провожали оба. Одаривали словами, придуманными в ссылочном одиночестве. На вокзале рыскали оперативники. Кто-то откуда-то опять бежал. Искали. Протыкали щупами наваленный в хопперы антрацит. Возвратившись в Микунь, я тут же получила телеграмму: «Не огорчайтесь родная тепла безмолвного оставили больше чем везли молвного остальное что женщина решает сердцем всегда верно обнимаю чудесного моего друга Симон».
В том, как по-язычески мы цепляли тогда боль одного к несчастью другого, был тайный умысел: общей массой противостоять Злу, сбивающему нас с условных и приблизительных точек опоры. Мы в письмах возвеличивали друг друга и вырастали при этом сами. Становились друг для друга сёстрами, братьями, любимыми, священниками и судьями. Пиететное отношение к страданиям каждого из друзей строило тот особый лад отношений, в котором не было места обману. Такой мы, оттёртые от общества особи, отыскали для себя способ жизнеустойчивости. Ухватившись за небо, как-то ходили по земле. Одни – для кое-какой ещё жизни, другие – уже в предсмертье.
С крайнего озера, из «Золотой тайги» писал человек, действительно пронёсший любовь ко мне через многие годы, – Платон Романович Зубрицкий. Тот самый, из прежней ленинградской жизни, с которым мы позже встретились в лагере. Вся его вина – плен. Статья – «измена Родине». После повторного ареста он очутился в особо жестокой ссылке.