Мой-то ведь путь во всех случаях легче – я, правда, плебей, грубоватый счастливчик с массой дрянных допусков и неразменным рублём жизнелюбия в кармане. И никакие бочки дёгтя не перебьют мне медовый вкус жизни. Ты же умеешь и хочешь жить трудно. Так вот и сумей, отодвинь обиду на меня за прямое слово о Коле и вглядись в этот год свой. Понимаешь, дико же действительно, чтобы я тебе рассказывал, что ты чувствовала к этому мягкому юноше с большим талантом.
Мне больно от каждого своего царапающего тебя слова. Но кто скажет, если я не скажу? Я уверен. Прости. Ваша разлука и нежданность упавшей беды, жуткие её формы – извечная вина Остающегося перед Уходящим. Привычное сердечное благоговение перед гибелью, тяга к горьким глубинам души. Поэзия и мистика тишины как прибежище в поединке с жизнью, с судьбой наконец. Лишённость ярких свободных дорог в сегодня – всё чередой толкало, вело тебя к сотворению легенды…»
Борис грубо дотрагивался до
«Что ты делаешь, Тамара? Ты понимаешь, что ты делаешь? – начинал он бить меня в письмах словами. – …Чужая Тамара. Нелепая Тамара. Механическая, железно-одичалая Тамара. Откуда ты приходишь, холодно-сумасшедшая Тамара, не моего мира, не моей любви, недобрая, ненавистная, мучающая и мучающаяся, та, которой всегда жажду помочь и всегда в кровь разбиваю себе морду, с корнем срываю ногти? Та Тамара, что с безобразным хладнокровием робота топчет сердце, отданное ей во владение и под защиту…»
«Откуда ты приходишь?» Ответ был вряд ли нужен. Приходила из таких глубин боли, которые он отрицал, о которых ничего не хотел знать.
Мы были ровесниками, но принадлежали к разным поколениям. Нужнее и понятнее мне было то, что открывал Александр Осипович, объясняя, откуда проистекает чувство «собственной полноценности». Борис оспаривал и его доводы как нечто принципиально неверное, пытаясь доказать, что сознание «социальной полноценности» куда важнее «собственной»: «Ясно, что никакое чувство одинокой силы, собранной „в себе“, несравнимо в радости и творческих возможностях с чувством включённости в силы общие. Внутренняя отдельность враждебна творчеству. Внешняя – преодолима и не всё определяет собой…»
Письма его были искренни, горячи, актуальны. Соблазнительно было сознавать себя «включённой» в общее. Ведь мир действительно обязан был принадлежать тридцатилетним. Нам. Даже здесь.
В переписке с Александром Осиповичем и Борисом я ощущала себя разной. Контрольное чувство регистрировало наличие двух языков, двух разных измерений, удивляло: и это – я, и то? Александру Осиповичу, остававшемуся главным человеком жизни, я писала освобождённо, просто. Борису писала та, которая могла бы и порой страстно хотела подняться над своим грузом, предаться сиюминутному, современному, без «вечного». Возможно, это двуединство определяла разница в возрасте двух адресатов. Может быть, мне хотелось увидеть, как мироощущение одного человека проявляет другого. Во всяком случае, сама я переносила это раздвоение так, словно уличала себя во лжи.
В одной из болезненнейших схваток, происходивших в закоулке посёлочной улицы, зимой, впотьмах, по пути в зону, в злом отмщении Борис бросил:
– А ты знаешь, что мы с Александром Осиповичем давали друг другу читать твои письма?
Самое важное, долго-долго державшее меня, святое – Александр Осипович – покачнулось. Занести на это руку? Посягнуть на последнее, что у меня оставалось? Я взвилась:
– Не верю! Неправда!
– Да? Тебе иллюзии нужны? Уютик душевный? Правды не любим? Не хотим её?
И Борис сёк и сёк хлыстом по единственному моему небу, на которое я ещё молилась, и… рассёк, хотя я ещё кричала:
– Ложь! Ложь! Ложь!
Двое сорвавшихся с цепи людей рассчитывались друг с другом за вселенское зло, которым были скручены оба. Под перемигивающимися звёздами, стоя там, в закоулке, на морозе, мы хрипло выкрикивали разные обиды из своей сердечной засухи. От бессилия что-то во мне сместить, прорваться в душу Борис упал на мёрзлую землю, молотя кулаками по корке льда: «Каменная! Непробиваемая!» А я, оскорблённая, исполненная чувства правоты, не обернувшись, уходила: «Скорей отсюда! Мне больно! У меня темно в глазах!»