Этой макабрической проекцией Каренина, составленной из халата, хруста суставов и стеклянно-доброго выражения лица[603]
, удостоверяется искусственность самой оптики, которою нежданно являющийся свет вооружает Анну. Стоит отметить, что мотив мертвенности звучно прорезается и во много позднейшей правке этого фрагмента, внесенной, однако, еще до того, как Толстой решил (об этом пойдет речь в своем месте) вовсе удалить из повествования письмо Каренина с согласием на развод и, соответственно, чтение письма Анной: «Она видела его с его тусклыми и кроткими глазами, напухшими синими жилами на белых руках <и видела его слабость жизненных привяз [sic!]> <…>»[604]. Внимание Анны направляется на недостаток жизни в Каренине в те самые минуты, когда ее порыв отнять жизнь у самой себя становится необратимым.Подчеркну: хотя до ОТ
эта конкретная сцена не дошла, сам «пронзительный свет», который «открывал ей теперь смысл жизни и людских отношений» (639/7:30), ведет свое происхождение в генезисе текста непосредственно от чтения Анной письма Каренина — точнее, мысленного перечтения его в движущейся, плавно покачиваясь, коляске. В известной мере этому письму ОТ обязан калейдоскопом социал-дарвинистских наблюдений Анны над приходящими на ум или замеченными на улице людьми и положениями, а в конце концов над Вронским и самой собой. Прямая связь пресловутой иллюминации с ездой в экипаже ретушируется на последующих страницах черновика так настойчиво и даже навязчиво, что начинает казаться механической зависимостью. Анна может быть права и неправа, анатомируя мотивы Каренина в открывшейся ей перспективе. Важнее то, что пронзительный свет позволяет ей лишь в последнюю очередь осознать простейшее, самоочевидное: Каренин согласен дать развод, и это согласие высказано хотя и на свойственном ему канцелярите, но прямо и, кажется, прямодушно. Только после серии реминисценций и рассуждений, уносящих ее в сторону от содержания письма, Анна ступает на твердую почву, и вот тут-то свет отказывается ей сопутствовать:[В]оображению ей [sic!
] представилась первая жизнь в Воздвиженском и свидания [с Вронским. — М. Д.] в Петербурге. «Ведь это было, ведь это есть. Отчего же не быть этому? Алексей Александрович даст развод. Последнее, что мучало Вронского, уничтожается. Мы женаты, наши дети — Вронские. Мы живем в деревне. Мои оранжереи и аквариумы. Вечером он, его глаза, его руки… Нет, нет, все это безумие ревности. Я должна опомниться. Я должна примириться. Он будет счастлив, узнав про это письмо. <…>». / Свет, проницающий всё, потух. Она не видела, не понимала ничего и не думала, а чувствовала только его, того, которого она любила[605].Вписанная на полях (подобно той, уже обсужденной, что добавила саму поездку Анны по городу) вставка — после мысленной реплики «Ведь это было» — артикулирует ближайшую причину потухания света, углубляя каузальную трактовку перцептивного опыта героини:
На этих мыслях ее застала остановка у крыльца своего дома. Она вышла. Но как только она вошла в комнату и прекратилось движение экипажа [то есть, войдя в комнату и, вероятно, сев, она осознала, что уже не испытывает визуальных, тактильных и аудиальных ощущений, вызываемых движением экипажа. — М. Д.
], свет потух, она не могла уж ясно видеть всего. Она чувствовала, что не справедливо то, что она думала теперь, но она все-таки думала. «Да, ведь это было, — думала она о прошедшем с Вронским. — Отчего этому не быть опять? Ведь Алексей Александрович пишет, что он даст развод»[606].И в самом деле: разве Вронский этой редакции, хлопочущий о заступничестве своей матери перед Карениным, не был бы счастлив узнать про уже полученное от того письмо? Но выходом из коляски лишь подчеркивается затянутость Анны в круговорот кинетики и рефлексии — замкнутый круг транспортирования ее тела и определенного состояния ее сознания: «„Да, надобно ехать скорее“, — сказала она себе, еще не зная, куда ехать. Но ей хотелось опять той ясности мысли, которую вызывали в ней качка и движение экипажа <…>»[607]
. И вместо того чтобы разубедить себя в наличии оснований для ревности, она вновь отдается созерцанию картин, освещенных тем пронизывающим светом, который с кажущейся бесспорностью объясняет любовь к ней Вронского его тщеславием и погоней за престижем:«Вот он опять. Опять все ясно»[608]
, — с улыбкой радости сказала себе Анна, как только коляска тронулась, и направила свой электрический свет на то, куда она ехала [на дачу матери Вронского. — М. Д.] <…> При ярком свете она тотчас же увидала, что старая графиня тут посторонняя, что про нее и думать нечего, а вопрос только в нем. Возможно ли все изменить, выйти за него замуж и быть ему и ей счастливой? «Нет и нет», — ответила она себе спокойно, без грусти. Радость видеть всю правду заслонила горе того, что она открывала[609].