– А вот и узнаешь скоро, раз такой умный, – не оборачиваясь, грубо ответил ангел.
Отношения с Левием Матвеем совсем расстроились. Это как раз было понятно: писательская ревность, ущемленное творческое самолюбие плюс национальный вопрос. Жиды вообще очень обидчивые люди. Это Федор Михайлович еще при жизни заметил. Смешные, обижаются, что их жидами называют. Как же еще, помилуйте, их называть? Не иудеями же? Но жиды-писатели – это уж вообще предел чувствительности… Коли евангелисту, ангелу и несомненному жиду Левию Матвею взбрело на ум считать себя писателем, пиши пропало. Это было ясно как дважды два, но это единственное, что было ясно. Остальное тонуло в тумане. Как ни странно, туман, окутавший рай, благотворно повлиял на новопреставленного гения. Он будто весь подобрался, стал ступать по райской земле тверже, стыдливые мысли, посетившие его по первости, насчет жидов и всеобщего человеколюбия испарились из головы. Он снова стал великим и ужасным Федором Михайловичем Достоевским, гением, которому все ведомо и подвластно. Когда, обойдя небольшой холм, он увидел до судороги странную и невероятную картину, ни один мускул не дернулся у него не только на лице, но даже и в других, менее благородных частях тела. По райскому лужку навстречу ангелу трусил могучий старик с окладистой седой бородой.
– Не про-тив-лять-ся, не про-тив-лять-ся… – ритмично, на выдохе повторял он как заклинание. Это бы еще ничего, может, бежать ему так легче, но то, что следовало за стариком, в разум не помещалось. За ним следовал дуб. Обыкновенный, точнее, необыкновенный: очень раскидистый и могучий дуб. На дубе том возлежал истекающий кровью красавец офицер времен наполеоновских войн.
– Ну что же ты, гад, так длинно? – стонал красавчик отчетливым шепотом. – Совсем у тебя совести нет, ваше сиятельство.
Но и дуб с офицером не являлись вершиной абсурда. За ними, поспешая, семенили прехорошенькие женские ножки. Только ножки, без верхней, полагающейся любой, даже самой вредной девице половины тела. И уже венчая процессию, тяжело ухая дымом из трубы, за ножками тащился огромный железный паровоз. Невзирая на всю сюрреалистичность сложившегося натюрморта, что-то смутно знакомое мелькнуло в чертах трусящего старца. Какая-то догадка почти укрепилась в Федоре Михайловиче, но до конца задержаться не смогла, поскольку ритмично призывающий не противляться старец вдруг развернулся к своим преследователям, показал им два явственных кукиша на огромных кулачищах и зычно, почти оперным басом произнес:
– Воистину приветствую я своих мучителей, но заявляю твердо: не от меня все зло, но от баб-с.
На дуб, офицера, ножки и паровоз его слова впечатления не произвели. Они только приблизились к старцу на лишний десяток метров. Старец постоял некоторое время, тряся кукишами, потом махнул рукой и затрусил дальше, опять ритмично, на выдохе скандируя: «Не про-тив-лять-ся, не про-тив-лять-ся…»