Телефонный звонок Сталина 18 апреля 1930 года не изменил ситуации, но усложнил коллизию: Булгаков как бы резко поднялся на иерархической лестнице советского литературно-общественного быта, но лестнице особой, так сказать, не парадной. Его возвышение оставалось полулегальным, оно никогда не было подкреплено легализирующими ситуацию действиями власти. Как остаются нелегальными и не могут появляться на официальных приемах фаворитки короля, так Булгаков отнюдь не приглашался после ставшего широко известным – благодаря его же усилиям – звонка Сталина и разговора с ним на страницы советской печати и подмостки театров. Создалась парадоксальная и, кажется, единственная в своем роде ситуация. Она, несомненно, была неоднократно отрефлектирована самим Булгаковым и нашла отражение в творчестве.
Даже после разрешения пьесы «Мольер» осенью 1931 года и восстановления в феврале 1932 года на сцене МХАТа – по мановению брови Сталина – «Дней Турбиных» автор пьес не получил какого-либо официального положения, не поднялся в советской литературной табели о рангах, но и не стремился к этому. В августе 1934 года он не ходит ни на одно заседание Съезда писателей, а на вопрос Афиногенова – почему? – отвечает: «Я толпы боюсь»[194]
. На съезде же, в свою очередь, за две недели работы, в течение 25 заседаний, его имя упомянутоПервые же страницы дневника Е. С. показывают настороженное отношение Булгаковых к некоторым посетителям их дома, особенно к новым лицам, дающим назойливые советы по поводу изменения литературно-общественного статуса Булгакова и предлагающим свою помощь. Так, 8 сентября 1933 года отмечен первый визит «некоего Л. Канторовича (журналиста): – Михаил Афанасьевич должен как-то о себе напомнить… – Настойчивые советы каких-то писем, желание напечатать отрывок из биографии Мольера, акт из пьесы, просьба ответить на анкету о Салтыкове-Щедрине»[195]
. В следующий визит (17 сентября) – просьба «дать сведения для какого-то фельетон-бюро для заграницы. – Никаких автобиографических сведений принципиально не дам» (последняя фраза воспроизводит реплику Булгакова)[196].Полтора года спустя Булгаков уже говорил про обращающихся с предложениями что-либо напечатать, что они «провалятся так же, как Канторович». Возникло семейное клише неожиданно возникающего нового лица, которое становится назойливым посетителем дома, действует как бы по поручению каких-то инстанций, заинтересованных в улучшении положения Булгакова, как бы официально делает ему выгодные предложения, нередко при этом стремясь ввести «заграничную» тему (которая неизменно болезненно воспринималась Булгаковым, отрезанным властью от любой заграницы), возбуждает слабые надежды и гораздо более сильные подозрения в осведомительской функции – и в конце концов бесследно исчезает с их горизонта, укрепляя подозрения.
Основные источники для исследования вынесенной в заголовок темы – дневник Елены Сергеевны Булгаковой и следственные дела двух постоянных визитеров Булгакова. Одного из них, посещавшего дом в течение 1934 – первой половины 1937 года, Булгаков довольно рано и уверенно стал считать осведомителем. Над функцией же другого напряженно размышлял на протяжении всего недолгого, но интенсивного общения (оно продолжалось с мая по сентябрь 1937 года).
Большое количество цитат из дневника, которые мы будем приводить далее, делает необходимым прояснение сложной текстологии этого ценнейшего источника.
Е. С. вела дневники при жизни мужа регулярно, с 1 сентября 1933 года по 19 февраля 1940-го (в последней тетради на отдельной странице 10 марта 1940 года сделана запись: «16.39. Миша умер»). В 1950-е годы она начала их переписывать, делая обширные сокращения и небольшие вставки, смягчая многие оценки, исключая те или другие имена и подробности, проясняя ретроспективно то, что не могло быть ясно в момент писания ни ей, ни Булгакову, добавляя в некоторых случаях новые подробности событий. Такому ретушированию подвергся весь текст дневника. Источниковедческая характеристика оригинального дневника и позднейшей работы над его текстом была дана нами в 1976 году, в обзоре архива писателя, хранящегося в Отделе рукописей РГБ. Особо подчеркивалось: «Новая редакция дневника должна быть осознана как источник более позднего происхождения, тяготеющий по своему характеру к мемуарам; она не может 〈…〉 быть использована вне корректирующего сопоставления с подлинным дневником». (При этом мы отметили, что «записи с 1 сент. 1933 г. до 4 дек. 1934 г. представлены только поздней их редакцией; 〈…〉 первой тетрадью подлинного дневника архив не располагает»[197]
, – таким образом, цитированные нами только что записи, датированные 1933 и 1934 годами, не являются в точном смысле слова дневниковыми).