И Маришка расплакалась. Только теперь ей стало нестерпимо жалко, что ее славное царство-государство растоптано.
Вечером, за ужином, Маришка сидела хмурая, с покрасневшими глазами. Дядя Костя заметил это, спросил у мамы:
— Что это с ней? Не заболела?
— Да нет… Какой-то мальчишка ее песочные терема разрушил, — ответила она.
— Ну, это невелика беда, — повеселел дядя Костя. — Мы настоящие построим…
— Нет, нет! — закричала вдруг Маришка, вскочив из-за стола. — Вы, дядя Костя, не терем строите! Я видела… Вы строите… — Она забыла слово, которое называл мальчишка: — Вы строите… свиной дом.
И, ткнувшись в колени матери, заплакала.
«НАД ОЗЕРОМ ЧАЕЧКА ВЬЕТСЯ…»
Евдокия шла по кочковатой, шершавой дороге больше двух часов, но конца пути все не было видно. Новые, неразношенные чувяки жали пальцы, ступни нестерпимо жгло, но она не решалась разуться, — казалось, стоит хоть на полминуты остановиться, и тогда не сдвинуться уже с места, упадет она в густую серую полынь и умрет здесь. А умирать Евдокии пока никак нельзя. И, превозмогая себя, она продолжала идти, то и дело спотыкаясь о черствые земляные гребни, потому что шла слепая от тяжести, придавившей сердце. С каждым шагом ком твердел, подступал к горлу, и Евдокия, почувствовав удушье, судорожно вздрогнула и то ли запела, то ли протяжно зарыдала:
Если бы хоть одна душа, даже самая черствая, услыхала этот рвущийся голос, она бы испуганно вздрогнула — и увидела бескрайнюю стальную гладь воды, мечущуюся над ней бесприютную птицу чайку, что, выбиваясь из сил, ищет место хотя бы для короткого отдыха. Но песни никто не слышал, предосенняя степь была пустынна и глуха. И Евдокия продолжала путь, знобко сотрясаясь всем телом.
Первый раз за свои пятьдесят пять лет Евдокия пела в полный голос.
Не успела она попеть в коротком стеснительном девичестве — бедность не выпускала за ворота; не раскрыла рта и на своей свадьбе, многолюдной и шумной, — отдали ее в чужой хутор за совсем незнакомого парня: чему было радоваться? Ушла от горластой оравы и пришла в дом, где в каждом углу по парнишке, один меньше другого. А работников всего трое: Евдокия с Назаром да свекор, суетливый бессловесный казачишка, которым как хотела помыкала жена: в зятья уходил — какой из него хозяин?
Главой большого дома была свекровь, женщина суровая и недоверчивая. С первых же дней впрягла она Дуню в такое ярмо, в каком и бык захрипит: доить корову — снохе, стоять у печи — ей, сажать огороды — Дуне. И на колхозную работу надо успевать. В ниточку вытягивалась невестка, а все равно не могла угодить. Иногда, не стерпя напраслины, свекор неуверенно вступался за сноху:
— Ты, это, мать, напрымэр, зря на нее…
— Помолчал бы ты, бутовая толкушка! — обрывала его хозяйка и прямая, высокая уходила в горницу, гремя ключами, подвешенными к поясу юбки.
И хлеб, и яйца, и все иные продукты свекровь держала под замком, в большом кованом сундуке. И сам дом казался Дуне большим душным сундуком, запрятанным в темную кладовку, хотя и стоял пятистенок на вольном месте, в конце хутора. Двор с трех сторон окружали бездонные черные озера, поросшие талами и камышом. Веснами, слившись, озера отрезали обитателей шумного дома от всего света. Узкий помост из длинных дрожливых ольх, перекинутых с берега на берег, соединял с миром. Какие тут песни?! От разлива до осени слышался лишь многоголосый лягушачий стон, и заглушали его только жалостливо-нудный свист ветров и сухое шуршанье метелей.
Через полтора года Дуня родила девочку, в колхозе стала не работница, и теперь не проходило дня, чтобы свекровь в открытую иль исподтишка не колола снохе глаз.
— Чего ты с ней пестуешься? — сердито говорила она, глядя, как Дуня трясет в зыбке плачущую Олю. — Огород весь лебедой зарос, и никому дела нет!
— Ну, как же, мама… Она же ревет, — растерянно оправдывалась сноха.
— Дай ей маку, и пущай спит!
— Вредно это, говорят, — неуверенно возражала Дуня.
— Я своих всю жизнь кормила, — свекровь останавливалась посреди хаты и строго глядела на сноху прищуренными желтоватыми глазами. — Ни один не околел!
Дуня снимала с крюка зыбку, вместе с ребенком тащила во двор, подвешивала к ветке вербы, а сама бралась за мотыгу…
Проходил день-другой, и свекровь опять выискивала какие-нибудь причины для недовольства. Но Дуня все терпеливо сносила; ни одной жалобы не услышали от нее ни хуторские бабы, ни отец с матерью, изредка навещавшие сватов, ни муж. Да и бесполезно было высказывать Назару свои обиды: молчаливый, вяловатый, весь в отца, он вряд ли сумел бы оградить от укоров и нареканий.