Я целый день сижу на этом чердаке, полном дерьма, и мертвых голубей, и отвратительной, необъяснимой вони, к тому же здесь есть еще одно неудобство, и состоит оно в том, что я не могу распрямиться, а если забываю об этом и встаю иногда в полный рост, то стукаюсь затылком: похоже, оттуда уже идет кровь. Однако волшебное отверстие в укрытии Святой голубятни расположено как раз напротив моей цели. Такова воля Господня, и посему я нарек Святую голубятню именем Истины, хотя другие назовут ее «Сейчас и Здесь». Еще один недостаток Святой голубятни состоит в том, что тут жарко, как в пекле. И все же, если для того, чтобы найти это отличное укрытие, по воле Господней мне пришлось сначала у входа в здание обезвредить консьержа, который грубо и невоспитанно пристал ко мне с вопросами о том, куда я собрался со своей двустволкой, она приобретает еще большую ценность в глазах Божьих, в глазах Человечества, в глазах Истории. Я почти не могу сдвинуться с места, и ногу у меня сводит время от времени, но я восхваляю Господа за то, что Он указал мне Укрытие и дал мне возможность отвлечься от всех неудобств сначала вместе с absent lovers, absent lovers, absent lovers с кассетной пленки, сплошь полной только Нилом, Джеком, Мной, а теперь в сопровождении седьмой, и последней вариации святого Фишера, которая останется со мной до тех пор, пока Бог не скажет «пора»… Гляди-ка, сука, наконец-то, сволочь такая! Долго же она ждала! Бог наконец сказал «пора»: этого я и ждал вот уже восемнадцать минут и двадцать девять секунд: так все всполошились, что Джейн, любопытная варвара, высунулась на улицу, вся перепуганная. Не удержалась-таки. Второго шанса я ей не дам. Ну-ка, спокойно, милочка. Готово. Подвесил ей на сердце красную медаль. Получай по заслугам. Надеюсь, что жвачка не прилипнет куда не надо, бедное создание. Honesta mors turpi vita potior[105]. Аминь.
Я постараюсь распределить свою кару поровну, о барселонские братие, с тем чтоб побольше досталось боснийцам, сквоттерам, норвежцам, старперам и коммунистам. Буду стоять до конца, сколько продержусь, пока не зальются пÓтом мои глаза. И сохраню последнюю пулю, чтобы стереть «Сейчас и Здесь» из записной книжки памяти. Говорил же я вам несколько минут назад, начиная это Второе послание: horresco referens.
Баллада
Зорка перестала улыбаться, когда у нее отняли единственное, что она любила, сына, переростка двадцати с лишним лет, у которого до сих пор текли слюни и который так и не научился читать, потому что в глазах и в голове у него все было перекошено. И все же для войны он годился, и его забрали.
Зорка часто думала о своем Владе и принималась горько плакать, воображая, как тысяча пуль дырявит его пустую голову, а бездушные, безбожные солдаты над ним смеются, потому что он вечно улыбается, обнажая некрасивую дыру во рту. Зорка взяла себе за правило часами сидеть на кухне, расстелив на столе усыпанную цветами клеенку, положив на нее руки, пристально глядя на какой-нибудь блик света, и вспоминать придурковатую улыбку сына. Бывали вечера, когда воспоминания скакали быстрее и она вспоминала детство Влады, когда никто еще не мог сказать, что слов и мыслей у ребенка маловато, и она жила надеждой вырастить доброго молодца. И думы убегали еще дальше в прошлое, в те первые дни ее одинокой жизни, когда бешеный конь затоптал ее Петара, ее обожаемого Петара Стиковича, самого сильного мужчину во всем селе, а ее, беременную Владой, жизнь застала врасплох с раскрытым от изумления ртом. Она вспоминала и то время, когда она была еще девицей, молодой красавицей из Черного Дома, и ее угрюмые братья, как могли, делили наследство, а она ничего не просила. Зорка из Черного Дома вспоминала прошлое счастье, чтобы стереть из памяти, хотя бы на несколько секунд, то, как она горевала о полуулыбке Влады, и чем дольше, тем горше была ей эта печаль. И Зорке казалось, что дни проходят быстрее.
Шло время, и она так часто уносилась мыслями в былое, что разучилась разговаривать с людьми и стала питаться одним вином из бочонка и сушеной треской, чтобы не приходилось готовить, чтобы ничего не нужно было делать, чтобы оставалось больше времени думать о сыне, которого забрали безбожные, бездомные солдаты. Она каждый день выходила из дома под вечер, но всегда лишь для того, чтобы устало волочить ноги, поднимая пыль, за дома на краю села, чтобы поглядеть на дорогу, по которой его увели; и там она стояла до самых сумерек, пока тени не удлинялись и не бледнели и люди не начинали говорить, вон идет Зорка, пора готовить ужин, и даже соседки не решались ничего сказать ей, потому что взгляд ее стал кислым, как уксус.