— Все чисто, дружище. Женщину потом спрячем.
— Не надо, у меня уже есть комнатуха с погребом; первое время затихарится, а потом, в мужском платье, увезу ее на Север.
— Ну что, пошли?
— Пойдем…
Пышные кроны платанов скрывали нас от солнца. Хромой задумался, сигарета дымилась во рту.
— Кто хозяин дома? — спросил я.
— Какой-то инженер.
— А-а, инженер.
— Да… ну что, лады, Блондинчик?
— Отчего бы и нет… конечно, дружище… надоело все… и эта бумага. Каждый день одно и то же: надрываешься, а зачем? Скажи, Хромой, какой в этом смысл? Работа, еда, еда, работа. Кругом одни подачки: праздник — подачка, радость, удовольствие подачки. Каждый день. Обрыдло, Хромой.
— Верно, Блондинчик все правда… Значит, да?
— Да.
— Значит, этой ночью.
— Так скоро?
— Да, его по вечерам нет дома. Ездит в клуб.
— Женатый?
— Нет, один живет.
— Отсюда далеко?
— Нет, не доходя до Наски. На улице Богота Хочешь, пошли посмотрим.
— Дом большой?
— Нет, один этаж. Стоит в саду. Двери на галерею, вдоль галереи клумба.
— А она?
— Она горничная.
— А кто готовит?
— Есть кухарка.
— Да, видно, человек с деньгами.
— Ты бы видел дом. А мебель!
— Во сколько выйдем?
— В одиннадцать.
— Она будет одна?
— Да, кухарка сразу уходит.
— Это точно?
— Точно. Она оставит дверь открытой, входим и прямиком — в кабинет, развязываем узелок, делим, и она уходит со мной.
— А фараоны?
— Фараоны… фараоны берут с листа. А я у всех на виду. Работать будем в перчатках.
— Один совет, Хромой.
— Хоть два.
— Ладно, слушай. Во-первых, нам нельзя там сегодня появляться. Соседи узнают, могут заложить. Потом зачем, если ты знаешь дом? Второе: во сколько выходит инженер?
— Полдесятого, десять, по можно проследить.
— Открыть сейф — минут десять.
— И того меньше — проверено.
— Молодец… Значит, в одиннадцать будет как раз.
— Да.
— А где встретимся?
— Все равно.
— Нет, надо все предусмотреть. Я буду в «Орхидее» в половине одиннадцатого. Ты заходишь, но делаешь вид, что меня не замечаешь. Садишься, в одиннадцать мы выходим, я иду за тобой, ты входишь в дом, потом я, а потом кто куда.
— Так нас не заподозрят. Неплохо придумано… Револьвер есть?
— Нет.
Неожиданно в его руке блеснуло дуло револьвера, и не успел я помешать, как он сунул его мне в карман.
— У меня свой.
— Зачем?
— Никогда не знаешь, что будет.
— А ты смог бы убить?
— Ха!.. Спрашиваешь!
— М-м!
Какая-то компания прошла мимо, и мы замолчали. Лазурь лучилась радостью, которая робко просачивалась в печальные сумерки моей грешной души. Я вспомнил, что хотел уточнить еще кое-что:
— А как она узнает, что сегодня?
— Позвоню по телефону.
— А инженера днем не бывает?
— Нет; хочешь, я позвоню сейчас?
— Откуда?
— Из этой аптеки.
Хромой зашел, купил пачку аспирина и скоро вышел. Он уже успел позвонить. Мне показалось, что он темнит, и я спросил:
— Ты на меня рассчитывал, да?
— Да, Блондинчик.
— Почему?
— Да уж так.
— Ладно, все в порядке.
— Порядок.
— Перчатки у тебя есть?
— Есть.
— Я возьму чулки, это все равно.
Мы замолчали.
Весь день мы прошатались по городу, с головой уйдя каждый в свои мысли.
Помню, мы зашли в какой-то кегельбан.
Там мы опять пили, но жизнь и без того ускользала и кружилась перед нами, как в глазах пьяного.
Образы, давно уже дремавшие в моей душе, пробуждались, клубясь, подобно облакам; блеск солнца резал глаза; какая-то сонливость сковала мои чувства, и время от времени я вдруг начинал говорить без умолку и без смысла.
Хромой слушал меня невнимательно.
Вдруг некая смутная мысль ледяной разветвленной струйкой скользнула в раскаленные недра души и коснулась сердца: «А если — предать?»
Испугавшись, что Хромой может догадаться о моих мыслях, я бросил на него быстрый взгляд: он сидел в тени под деревом и, полузакрыв глаза, сонно глядел на рассыпанные по желобу шары.
Это мрачноватое место было словно специально создано для темных мыслей.
Широкая улица Наска терялась вдали. Какой-то винный погребок, зеленый, дощатый, лепился к стене высотного здания; повсюду тянулись посыпанные песком дорожки.
Вокруг стояли железные столы. «А если я предам его?» — подумал я снова.
Уронив голову на грудь, Хромой спал. Шляпа съехала на лоб.
Солнечный зайчик скользил по брюкам, закапанным маслом.
Острое, жгучее презрение обожгло меня; я схватил его за руку и крикнул:
— Хромой!
— А… а… что?
— Хромой, пошли.
— Куда?
— Домой. Я должен собраться. Сегодня ночью делаем работу, а завтра — прощай.
— Верно, идем.
Когда я остался один, меня охватил страх. Моя внутренняя жизнь словно лишилась своих покровов. Позор гнал ее, нагую, перед людьми, и каждый мог ткнуть в меня пальцем. Я перестал принадлежать себе — навсегда.
Если я сделаю это, я погублю жизнь самого благородного человека на свете.
Если я сделаю это, я сам свершу над собой приговор.
И я буду одинок, навеки, как Иуда Искариот.
Я покараю сам себя, и всю жизнь будет жива во мне эта боль.
Каждый день будет оживать она во мне!.. И я увидел, как длинной тенью протянулась в душе тоскливая боль, постыдная даже для меня.