В последний век Республики, когда устремлялись в ее столицу чужеземцы уже не для дел, а для безделья, и настоящее начинало меркнуть, в величии уступая прошлому, очень хорошо это чувствовали изобразители ее, “ведутисты” (именно и работавшие на этих чужеземцев), и лучше всех Франческо Гварди, самый зоркий из них, и глазом, и душой. Он уже видел свой город неосязаемым за той неясной пеленой, оттого и живописал его так безобъемно, так исключительно живописно; но вместе с тем он его видел совсем еще нетронутым, против шерсти не причесанным. Даже одежда и домашняя утварь его времени с тем прошлым, пусть и далеким, при всех отличиях, оставались в ладу, близкого будущего не предвещали. Однако сам он, – суждено ему было умереть накануне конца, и близость конца он в искусстве своем чувствовал. Он писал, что видел и что любил, но тому, что он видел и любил, частью предстояло завтра же исчезнуть: Бучинторо, дожам, празднествам, всем старинным обычаям и нравам; а в остальном уже тогда оно было тем свидетельством о прошлом, каким остается и теперь, свидетельством каменным, долговечным, и все же, как все такие свидетельства, призрачным. Как все? Нет, еще призрачней, оттого, что здесь целый город был таким свидетельством, и продолжал жить, как продолжает жить и сейчас, сквозь эту жизнь являя нам прошлую, неживую, и все-таки живую. Старший Каналетто (его племянник работал больше за границей), а также Карлеварис, Мариески, сладость каменной этой жизни ощущали, но не грусть, а потому и сладость не сполна передавали: неосязаемость не умели передать. Все было для них одинаково живо и реально, если же они разрушению отдавали дань, то лишь потрафляя тогдашней моде на развалины (для тех времен, спору нет, очень характерной). Гварди, один, из какой-нибудь обшарпанной стены умел извлекать то слияние сладости и грусти, которое проступать начало в Венеции уже тогда, и без которого для нас не была бы она Венецией.
Вид канала Джудекка.
Празднества писал он по заказу, и писал прекрасно: занимательно и живо, празднично, балетно, но так, что мы, почти участвуя в них, все же видим их в странной, не пространственной только отдаленности, в дымке, делающей их не зрелищем, а видением, и чувствуем, что вот они исчезнут, глянь, и их уж нет, точно знал художник, как знаем мы, что больше таких праздников не будет. Писал, для иностранцев (главным образом англичан), Пьяццу, Пьяцетту, бассейн святого Марка и Большой канал, лучше, чем кто-либо ощущая преображенность воздухом и светом всех этих каменных нагромождений, и вместе с тем их ветхость, на чьем фоне вдвойне забавной кажется суета бесчисленных маленьких фигурок на ладьях, мостах и площадях. Но нигде быть может его гений и самая суть того, что он видел или прозревал, не сказываются острей, чем в тех полотнах его, что написаны как бы для себя и ничего достопримечательного не изображают, вроде небольшой картинки – занесло ее в Москву в Пушкинский музей, откуда наведалась она в Венецию на выставку – где сквозь арку на переднем плане виднеется небольшое campo с чем-то вроде церковки сбоку, мостиком и неопределенными постройками вдалеке [“архитектурная фантазия с разрушенной готической аркой”], или двух “ведут” (были и они на той же выставке) с левым и правым берегом Большого канала возле церкви св. Лючии, которую вместе с соседними домами срыли, когда начали строить нынешний вокзал. С какой любовью намечен немногими штрихами простенький фасад этой церкви с “палладианским” полукруглым окном вверху и двумя башенками по бокам! Как нежно поцелованы кистью всюду у него старенькие здания, о которых дано нам понять, что исчезла бы их прелесть, если бы они были попрямей и поновей. Столетие пролетело, еще столетие, но кто нынче к этой поэзии останется глух, для того и сама Венеция поглощена будет туристической, покупаемой вместе с путеводителем и билетом прозой.
Гварди первый созерцатель свершившейся, созданной, отходящей в прошлое Венеции. Творящая увенчивается его творчеством; созерцаемой полагает он начало. Но есть и другое, что впервые открылось его дару и его любви: сладчайшее утешение в его и нашей венецианской грусти. Человеческое преходяще, но лагуна и небо над лагуной, переменчивая игра света и воды, они не отходят в прошлое и Венеции не дают уйти: она пребывает с ними, покоится в их лоне. Гварди эту нераздельность почувствовал с небывалой остротой. Есть у него знаменитая скромнейшего вида “Гондола на лагуне”. Почти две трети картины занимает вода, остальное – небо. На горизонте тянутся безвестные “фондамента” с едва различимыми домами и колокольнями. Вода и небо, чуть-чуть более светлое, чем вода, одинакового бутылочно-зеленого тона. Необыкновенно легко лежит он на просвечивающем повсюду холсте, и не однообразным кажется, а играющим, изменчивым. Волшебства лагуны никто, и сам Гварди, лучше нигде не передал.