Сергей Аверинцев отличался от подавляющего большинства своих соотечественников и современников тем, что иллюзий этого рода у него не было, похоже, никогда, даже в 60-е, когда он был совсем молод. И свобода, и надежда для него изначально располагались совсем в другой плоскости. Во-первых, он, поздний сын немолодых родителей (отец, профессор биологии, родившийся в 1875-м, по возрасту годился Сергею в деды; мать была на четверть века моложе, но и она успела поучиться в дореволюционной гимназии и даже повидать Льва Толстого), оказался прямым наследником старой интеллигентской культуры и классической образованности, в атмосфере которых и вырос. Во-вторых, в силу тех же самых причин он — как сам признавался — никогда, буквально ни одной минуты своей жизни не был неверующим и даже не знал "изнутри", что это такое. Он изначально жил в "большом" времени и в большой метафизической перспективе.
А между тем разочарованные в собственных ожиданиях люди 70-х воспринимали свое время как остановившееся. Свобода, вкупе со всеми возлагавшимися на нее особыми, интенсивными надеждами, переместилась внутрь. В эту эпоху с "остановившимся временем" особенно востребованным оказалось все, что только могло — или казалось, что могло, - быть источником особой свободы: тайной и внутренней.
Аверинцева восприняли прежде всего как провозвестника тайной свободы.
Историк Сергей Иванов вспоминал эти годы так: "То была невообразимая из сегодняшнего дня эпоха, когда сугубо ученый доклад на головоломнейшую тему собирал гигантские залы, и ему внимали словно революционному манифесту". Научные, а тем более гуманитарные тексты прочитывались тогда (в том числе, кстати, и теми, кто их писал) "двойным" взглядом: и в профессиональном, и в "общечеловеческом" смысле. Причем второй часто перевешивал, становился главным, если и не вытеснял вовсе первый пласт смыслов, сводя его до уровня эзопова языка. Конечно, это касается прежде всего гуманитарных материй. Гуманитарные тексты — они с большей легкостью кажутся понятными. А отсюда уже совсем недалеко до того, чтобы приписывать услышанному-прочитан ному собственные смыслы.
И сложный ученый текст действительно звучал как революционный манифест: чем сложнее, тем вернее. Даже сама его сложность прочитывалась как протест (или хотя бы как возражение) против чересчур упрошенного видения человека в официальной идеологии, как указание на то, что "все гораздо сложнее, чем нас хотят заставить думать".
Интеллектуальная чувствительность еще обострялась в условиях дефицита умственной пищи определенного рода. Культура начитанных и думающих людей времени, последовавшего сразу за тем, как спал и сталинский морок, и вполне химерические "оттепельные" надежды на новую, прекрасную и свободную жизнь, начала чувствовать свою метафизическую и религиозную недостаточность. Если даже не сказать — религиозный и метафизический голод.
Именно поэтому оказалась такой насущной задача религиозного просвещения этих самых читающих и думающих людей, которых стала в разных формах, в разной степени, но все- таки волновать эта до сих пор не освоенная ими область бытия. Кто мог выполнить задачу такого просвещения лучше, чем один из них — интеллигент-книжник, говорящий на том же языке, знающий их чувствительные точки и больные места?
И такой человек нашелся. Осенью 1970 года кандидат филологических наук, лауреат премии Ленинского комсомола Сергей Аверинцев открыто заговорил о Боге на лекциях по средневековой эстетике в Московском государственном университете.
Сергей Аверинцев
Тут необходимо сказать о совершенно исключительном месте, которое в культуре семидесятых — особенно в интеллигентской! — занимали книги.
Свое значение они унаследовали еще от давних времен, от насквозь литературоцентричного XIX века, когда властителями дум были писатели и литературные критики. XX же век создал книге особую ситуацию: в условиях культурного разрыва, последовавшего за революцией 1917 года, едва ли не она одна — да разве еще память старых людей — сохраняла, воплощая ее в себе, культурную преемственность. Но если люди могли, а часто по разным причинам и предпочитали не рассказывать о том, что помнят, то книга не рассказывать просто не могла. Достаточно было взять ее в руки. Она не могла не рассказывать даже тогда, когда тиражи иных изданий целиком уничтожали: вдруг где- то на чьем-то чердаке, в самом дальнем углу чьего-то книжного шкафа, обнаруживался чудом уцелевший экземпляр — и голос начинал звучать...