В какой-то степени раскол порожден «избытком благочестия», чрезмерностью чувства и рвения. Мечта ревнителей, боголюбцев, сторонников устроения «по правде» всех сторон жизни, столкнулась с реальностью и разбилась, придавив и покалечив самих мечтателей и участников событий. И дело не только в том, что на сторонников старорусского обряда обрушилась репрессивная мощь государственного аппарата. Сдавленной и покалеченной оказалась душа. Если нет спасения в самой церкви, то как жить? Формируется новое пространство существования — существование в прошлом и в будущем. О первом старообрядец благоговейно вздыхал, о втором — царстве Божьем для верных и избранных — вожделенно мечтал, избегая «мерзостей мира». Настоящее, в котором иссяк церковный источник святости и пало преславное Православное царство, мало интересовало его. Оттого ревнитель святорусской старины бежал в леса, в скиты, на окраины, подчас — в гарь пылающих срубов. Он твердо верил, что «не та вера правее, которая мучит, а та, которую мучат».
Раскол не нравился верхам. Как светским, так и церковным. Для них это — мятежное неустройство. На первый взгляд кажется не совсем точно: ведь раскольники не берутся за оружие — страдают, терпят, бегут. Однако бегут от государственного порядка, от «огосударствления» всех и каждого, от официальной церкви — тех, кто не терпит инакости. И этим своим явным или скрытым неприятием они уже замахиваются на государственное устройство, ибо не положено убегать!
Но что есть это самое неприятие- бегство, как не выстраданная, долгожданная и обретенная свобода? Раскол затронул самые задушевные струны народа — поманил духовным высвобождением. «Сила раскола не в почве, а в воле», — тонко заметил по этому поводу один из церковных историков.
Раскол — то самое чеховское ружье на сцене, которое, если повешено, должно выстрелить. Эти выстрелы и «раздались» в середине XVII столетия.
Но вот важнейшие вопросы, волнующие историков: кто и когда «зарядил» это «ружье»? Ответы пытались найти еще в конце XIX — начале XX веков. Историки обратились к изучению того, что сейчас называют типом религиозности. Их интересовали не только сами религиозные взгляды, но и как верили русские люди, их эмоционально-чувственный мир, созданный и пронизанный верой. Такой подход оказался очень плодотворен. Ведь раскол — это своеобразная реакция оскорбленного, униженного народного самосознания, бурный и эмоциональный протест попранной старорусской религиозности. Со времен отцов Стоглава полагалось гордиться русским благочестием, стоящим неизмеримо выше над благочестием — да и благочестием ли? — всех остальных, включая бывших учителей, «падших» греков. В таком контексте пропаганда отцов раскола — лишь «фитиль» к «ружью», в котором «порох» — именно московский тип религиозности.
Исследователи стали искать корни происшедшего не в XVII веке, а много ранее. Действительно, история не приноравливается к продолжительности жизни человека или даже поколения. Она ставит настоящие сериалы. И то, что оказывается завершением одной драмы, одновременно становится прологом к другой. В XV—XVI столетиях было разыграно несколько пьес, имевших отношение к расколу.
Первая была поставлена далеко от Московской Руси, под стенами Константинополя. Собственно, то был последний акт драмы под названием «Падение империи». Некогда могущественная Византия, которая за свою тысячелетнею историю не раз утрачивала величие и возрождалась в новом блеске и славе, с XIII века стала неуклонно клониться к упадку. Многочисленные недруги гордых ромеев «обкусывали» ее по частям; мятежи и непрерывная борьба за власть ослабляли и подтачивали изнутри.
Изнуряющее противостояние побуждало императоров постоянно искать союзников. Даже в стане недавних врагов. Притязания младшего брата французского короля Карла Анжуйского, который мечтал возродить Латинскую империю, заставили императора Михаила VIII Палеолога заключить в 1274 году союз с папским престолом. Цена союза — признание верховенства римского первосвященника над всем христианским миром. Но уния не состоялась, поскольку с провалом планов Карла, этого неутомимого и неудачного искателя всевозможных корон и престолов, надобность в ней отпала. Однако сама идея унии как крайней, но возможной платы за спасение не была забыта. Отчего бы не попробовать еще раз, когда подвернется подходящий случай? Во всяком случае, в Риме не спешили унию сдавать в архив.