Я смотрел на шрам на ее виске, похожий на колею, его оставил автомат, все-таки подрал ее кожу, я вспоминал и не мог забыть, как она билась за своих детей. Убивала за меня.
Я подошел и вырвал нитку у нее изо рта, погладил вдоль шрама и вышел вон. Простить ее я не мог, она приняла чудовище назад в семью. В себя. Стала плодородным полем для его семени. Но и разлюбить мать не сумел.
Тем более что она отказалась ходить. Отвернулась к стене и пропала.
По капле, будто сквозь трещину в плотину, в наш поселок потянулись люди. Слепые, как мокрицы, покрытые наростами, с огромными пигментными пятнами, убитые солью, человеческие коряги, вымытые морем на берег, стреляющие суставами так, что за сотню ярдов было слышно, как они идут. Их волосы слиплись в костяные шипы, их руки и ноги умели гнуться в разные стороны, а рты издавали сотни звериных звуков. Это были индейцы – вымерший народ, строптивое репейное семя. Они выжили. И почему-то решили, что здесь им место.
Мы сторонились чужаков, но принимали их соль. Что мы могли им возразить? Вот наши три ножа и удочка?
Иногда индейцы уходили в глубь равнины. Всегда возвращались с убоиной. С первого раза позвали нас в круг своих костров. Пошли я и Эни. От индейцев пахло покоем. Во второй раз вынесли на покрывале мать. Ит смотрела на индейцев, как на родню, тянула к ним ручки. Они брали ребенка бережно, баюкали и совали ей в рот сушеные хвосты ящерицы.
Нас роднило то, что все мы были уродами, очистками своего племени. Здесь, в сердце Костяной равнины, мы слиплись в новый народ. Мы не имели названия, но умели дышать в унисон. И не задавали вопросов. Просто ели вместе.
Смотреть, как индейцы готовили принесенных монстров, не было никаких сил, во мне восставала память о могильниках, она и так жила со мной каждую секунду, в миллиметре под кожей, по ту сторону век, но это… Это я мог есть только в освежеванном и зажаренном виде. Голод слишком быстро превратил меня в первобытного человека. Я все время хотел жрать. Мы ели даже кожуру вековых кактусов, вымочив ее в уксусе, благо тот не протух в бочке, которую привезли с собой индейцы.
Понемногу наш угол расцвел. Летними ветрами нанесло спор, по весне ударило кипучей зеленью. То ли плесень, то ли мох, зелень пахла сухим дымом. Индейцы приучились гнать из нее брагу. Зелень спасала наш унылый пейзаж, растворяя в себе серость и тлен.
Откуда-то пришли следопыты, эти всегда выходят на запах жареного, набили на спинах другу друга карты и канули. Дурной знак. Но мы настолько вросли в пейзаж, что не могло быть и речи подрываться отсюда. Да и кто бы нас вспомнил?
Отцы Андратти? Мормоны? Жрецы коровьей головы?
Потом будто лопнуло: разом прибыл караван больных оспой, они встали в двух милях по ветру, а когда вышли к нам, шатаясь от слабости, инкрустированные заживающими язвами, признались, что бензин вышел, и если мы не возьмем их в ножи и автоматы – а мы угрожающе топорщили и то и другое, – они готовы заплатить за крыши и воду. Больные привезли пленку, мы затянули ею окна. И у них было радио.
Так мы заселили пустующие в поселке здания, длинные одноэтажные дома с глубокими подвалами, и узнали, что началась война.
Эни отдалилась от меня.
В былые времена она расшивала бы уже приданое. Здесь, в поселке посреди бельма Костяной равнины, в потаенном глазу бури, она превращалась не в розу – в чертополох. Горы на горизонте – вот кем мы стали друг для друга. И с каждым днем равнина между нами становилась всё более протяженной, тень ее лощины – все более глубокой.
Я тратил дни и недели, чтобы срастить себя с новорожденной Ит, привыкнуть, наживить, застегнуть на себе Истину, что мы одна плоть и кровь. Но ее чуждость прорывалась сквозь кожу.
Я не бросал попыток.
Ит жила, как уголь, растолченный в воде, заполняла темной мутью все дозволенное пространство. Отец купался в ней, будь его воля, он всех нас превратил бы в ее подобие. Мы затопили бы все возможное пространство, в нашем омуте водились бы длинные рыбы, а Гнилой убивал бы их острогой.
Спасала одна только песня.
Мама пела ее нам в Андратти, я отчетливо помнил зимние вечера, когда стон вьюги соседствовал с ее мягким голосом.
Тоска зашила мне горло, но я пробил его кашлем.
Дни перемешивали нас с камнями. От надежд остались холодные угли.
20. Сорок вопросов
На четвертый год к нам пришла ярмарка.
Что я делал эти три года?
Боялся себя.
Прятался среди швейных машинок.
Нянчился с мелкой.
Слушал радио – музыка завораживала Ит, а я старался не выпускать ее из виду. Для матери она была укором, Эни трясло от ее вида, а отец, казалось, хотел малую сожрать.
Горлум никуда не уходил, все эти годы он пасся где-то рядом, неутомимый, как язва во рту. Бывало, исчезал на целые недели, выжидал, таился, чтобы ударить в момент моей наибольшей слабости. Обычно это случалось после тяжелого дня, размолвки с родными, особенно бешеной ссоры с отцом. Стоило пойти ко дну сна, как Хэммет набрасывался на меня и до утра терзал картинами из прежней своей жизни, полной огня и мерзости.