«Надеюсь, почтительная дочь сразу признает руку любимого папи. И надеюсь, что почтительная дочь не питает иллюзий – по поводу собственного чудесного спасения из огненной геенны. Я знаю, что скромное представление, когда-то разыгранное нами – вами и мною, нашим с вами дуэтом, – сорвало овации. Не пора ли вам пригласить на сцену и режиссёра сего спектакля? Я ведь не благотворитель, о моя почтительная дочь. Нет, девочка, так люди, запертые в зиндане, подсаживают на плечах своих кого-то одного, чтобы он выбрался из ямы и потом уже – помог выбраться и им. Ваша семья всё еще в яме, моя милая Лизхен. Не бегите же прочь от дыры в земле, в которой – все мы, ваше злосчастное семейство. Протяните же руку, и помогите спастись – и нам…»
И машинально подписался. Прежде его подпись была – сама гордыня, позже – привычка, сейчас – уже просто забавная фронда. «Иоганн фон Бирон, герцог Курляндии».
На верхней ступени лестницы лежало одинокое яблоко. У Сумасвода были заняты руки, удочками, ружьем, лучистым дорожным фонариком – он не исхитрился поднять, а князь наклонился, поднял, спрятал в карман – и неразлучная пара начала свой спуск, по ступеням, к самой воде. Эти двое почти не разговаривали – им не о чем было говорить. Сумасвод расставил удочки, натянул тонкую, как струны (из таких же козьих кишок), рыболовную леску, наладил поплавки и грузила. Князь добродушно следил за ним со ступеней. В такие рыболовные вечера напряжённая, натянутая вражда между тюремщиком и ссыльным ослабевала, провисала в воздухе прежде туго натянутая нить, опадал поводок, воцарялся мир, ведь оба они любили – одно.
Птица прокричала в камышах, скрипуче и жалобно. Над фонариком золотой пылью завилась мошкара. Князь спустился, забросил удочки и стал, прищурившись, – ждать. Он достал яблоко из кармана, но есть не стал, играл им в пальцах, словно жонглёр.
На ступенях послышались шаги, лёгкие, как шёпот. Сумасвод встрепенулся было, но поглядел наверх и успокоился. А князь и ухом не повел. Тёмная тень, долговязая и сутулая, спустилась почти к рыболовам – фонарь осветил орлиный нос и оптимистически закрученные усы.
– А я к вам, ваша светлость. Позволите?
Князь полуобернулся, ещё играя яблоком:
– Конечно, Ливен. Располагайтесь.
Ливен уселся ступенью выше рыболовов, оценил поплавки:
– Рыба спит. Нужно булочку крошить – чтоб принялась клевать.
Под усами своими он улыбался всё той же джиокондовской незаметной улыбкой, почти не поднимая углы губ. Князь поглядел на него прищурясь – как глядел недавно на поплавки:
– Вот сколько вам лет, Ливен?
– Пятьдесят шесть, – вспомнил Ливен не без усилия.
– И что вы здесь сидите? Чего высиживаете? В городе, где из замечательного – я, провалившийся диктатор и ещё огромная лужа? Вы же умница, Ливен, вы деятель, вы интриган…
– А что делать? Здесь деньги, власть какая-никакая, движение воздуха. А у меня в Лифляндии – сестра горбатая, старая дева, да свечной заводишко. Соседи-сволочи… В столице – парад уродов, с тех пор как шутов отменили и все дворяне в Петербурге сделались – шуты… Я когда уезжал – у царицы фрейлины в клетках сидели, а одна – и на цепи…
Сумасвод на своем месте значительно кашлянул. Ливен поморщился, а князь спросил:
– А вы уезжали – кто был обер-гофмаршал?
– Шепелев, злой пупенмейстер. Сейчас, бог дал, он уж помер – очень уж был дряхлый. Своих гофмаршалов по мордасам лупил, старый мерзавец.
Все трое замолчали – в тёмной осоке плеснула рыба, и потом ещё раз. От фонаря на воду лёг отсвет – словно лунная дорожка.
– Жалко Лёвенвольда, – проговорил вполголоса Ливен, – он ведь другом был у вашей светлости?
– Ни дня, – почему-то грустно ответил князь, – не был другом.
– А я помню, как меня впервые призвали в Летний, и я смотрел, на вас с Лёвенвольдом, как вы с ним в антикаморе разговариваете. Вы с ним так забавно шептались, и мне, тогда ещё ничтожному прапорщику, казались архангелами, высшими существами. Вы и он – были два красивейших кавалера при дворе, просто греческие боги – я любовался вами двоими, издали, словно шедевром Ватто…
Князь ехидно рассмеялся:
– Вы хоть знаете, Ливен, что значат на придворном жаргоне – эти ваши «греческие боги»?
– Нет, – джиокондовская улыбка превратилась в кривую усмешку.
– Содомиты, Ливен. Не говорите так больше, хотя бы о знакомых. Интересно, о чём я мог тогда шептаться с Лёвенвольдом? Он ведь глуп, как пробка – ни в ружьях не смыслил, ни в выездке и в карты играл как гувернантка – бросался понтировать, очертя голову…
– Зато был красив и не был сволочью. Жаль его, – повторил Ливен.
Князь всё играл яблоком, Ливен поднял голову, вгляделся в нависшую над лестницей черную крону.
– А ведь на этой яблоне уж лет десять как нет яблок. Выходит, вашей светлости досталось единственное? На нём, кажется, даже что-то написано – неужели «Прекраснейшей»?
На яблоке вырезано было слово, давно, и кожица успела подсохнуть вокруг разрезов. Слово то было – «Перм». Князь, дрогнув углом рта, тотчас бросил яблоко в осоку.
– Вам примерещилось.
– Наверное, – не стал спорить Ливен.