Он спрашивал Лепарского, как долго продлится такое положение, что женам не разрешают жить вместе с мужьями, им, проехавшим такую дорогу, отказавшимся не только от комфорта и уюта российской жизни, но и от всех прав состояния? Лепарский только вздыхал, пожимал плечами и отвечал, что на то есть воля государя. Запрещено писать арестантам и получать от них письма, запрещено видеться долее одного часу два раза в неделю, запрещено — он перечислял долго и грустно, сам сокрушался об этих распоряжениях Николая, но свято соблюдал все инструкции: не дай Бог, даст послабление, не оберешься доносов, а кому поручат потом надзор за государственными преступниками — никому неизвестно. Он хоть дозволял кое-какие вольности в содержании самих арестантов, не слишком затруднял их работой, ибо получил благоволение на использование в работах арестантов по своему усмотрению. Не дай Бог попадется такой, как Бенкендорф или Аракчеев — жестокий тиран и самовластный человек, — жди тогда беды. Каторга действительно станет каторгой, и люди начнут умирать, как мухи…
И Фонвизин невольно соглашался с доводами коменданта. На все воля государя, а видно, боится их государь так, как никого. Что ж, вздыхал он, пусть хоть два раза в неделю, пусть хоть в щель между бревнами поговорить, пусть хоть просто увидеть издали родное лицо и знакомое черное платье, но чтоб рядом была, чтобы знал — она здесь и верит ему и любит его. С этими мыслями он засыпал и просыпался. Наталья была для него спасением и наградой, и он ругательски ругал себя за то, что по первости был не всегда нежен с женой, не давал ей понять, какую огромную любовь носит он в себе…
Наталья Дмитриевна и в самом деле была тяжело больна. Встречая каждую кибитку на станции, ожидая мужа с каждой из них, она выбегала раздетой на крыльцо плохонькой деревянной избы станции, а на последнем свидании с ним так долго была полуодетой, что жестоко простудилась. Но все-таки успела доехать до Давыдова. Ее вытащили из саней в горячке, в жару, с посинелыми губами и закатившимися глазами.
В доме начался страшный переполох, Марья Павловна не отходила от постели дочери, Матрена поминутно заваривала сухую малину, а доктор из Костромы навещал больную каждые два дня и сурово поджимал сухонькие губки. Жар не спадал две недели. Наталья Дмитриевна ничего не видела и ничего не понимала, бредовые видения сжигали ее ум, и она то страшно кричала, то металась по кровати, рвалась куда-то, вскакивала на ноги и порывалась бежать и все твердила в бреду, в горячке:
— Мишель, я с тобой, будь спокоен, я никому не отдам тебя…
Во все время болезни она даже в бреду не вспоминала о детях, а кричала так, что слышно было на улице, и дворовые испуганно крестились, каждую минуту ожидая заупокойного звона колокола старенькой деревенской церкви. Уже и священник отец Паисий приходил, держал за руку исходившую жаром молодую женщину, качал головой в ответ на ее страшные крики, брызгал святой водой, читал молитвы, соборовал и готовился читать отходную по душе Натальи Дмитриевны.
Но, приходя в сознание на секунду, видела она рядом с постелью своей редкой красоты розы, думала, что видела их в бреду и видениях, и опять проваливалась в беспамятство.
Она никогда не любила розы, их царственную и пышную красоту, ей всегда были по душе скромные незатейливые цветочки лугов, и, видя розы, она словно вдыхала их тяжелый терпкий аромат, и он душил ее, и она кричала:
— Розы душат, уберите розы…
Но Марья Павловна думала, что она кричит в бреду, и розы оставались на столике подле постели, раскинувшись во всей своей величавой красоте.
Только Матрена понимала, что кричит в беспамятстве Наталья Дмитриевна, и потихоньку убирала с ее глаз великолепные пышные головки. Марья Павловна удивлялась, почему нет их, находила где-нибудь в дальней комнате и снова ставила подле кровати дочери…
Розы появлялись вновь и вновь, и можно было только дивиться, откуда зимой, в холод и стужу появляются они на столике возле больной.
Последняя ночь совершенно вымотала Наталью Дмитриевну. Ей все казалось, что родной ее дядя Головин Евгений Александрович стоит подле нее, спокойно и методично снимает с нее живую кожу и бросает в костер, разожженный среди комнаты. Она кричала, металась по кровати, а кожа корчилась на дымных языках пламени, и коробилась, и сгорала, исходя дымными синими язычками пламени. И снова и снова Евгений Александрович на глазах ее превращался в страшное немыслимое животное со свиной мордой и корявыми копытами на ногах, казнил и казнил ее, сдирая с нее, еще живой, кожу…
Она так ослабела, что на другое утро едва могла открыть глаза. Но увидела родное лицо Матрены, почувствовала на лбу ее прохладную мягкую руку и облегченно вздохнула. Она была дома, и верная Матрена, ее Петровна, была рядом, а значит, все беды прошли и осталась только огромная слабость. Но жизнь внутри нее все разгоралась и разгоралась, и однажды, услышав тихонький стук в окошко, она подняла голову, увидела веточку голой вишенки, улыбнулась и заснула глубоким благодатным сном…