Шаман повалил молодую иньку на засаленные шкуры и, прощупав бока ее, недовольно заметил:
– Жиру мало, много есть будет… Даю сорок оленей!
– Зачем врешь! – возмутился Тыко. – Я ей топленого масла покупал. Я свою бабу знаю. Толстый баба. Ты ее бери – не бойся, она тебя не объест…
И остался Тыко со старой женой и бабушкой. Ослабевшее стадо его, когда-то могучее, теперь не могло отлягаться от волков – все реже становился частокол оленьих рогов. Тут бабушка поняла, что внуку трудно жить, и Тыко – по ее просьбе! – сделал то, что делали всегда в тундре со стариками. Взял петлю арканную, накинул бабушке на шею и задавил ее, а старая жена ему помогала в этом. Подвесили они покойницу на шестах, чтобы не сразу ее волки съели, оградили могилу звенящими бубенцами, чтобы нескучно было лежать бабушке, и уехали прочь от этого места на последних оленях…
На этот раз далеко уезжал Тыко, очень далеко!
Рассказывал ему шаман, что если моря не бояться, то по льдам в сильную стужу можно проехать на собаках на большой остров, где нет чиновников, нет купцов ижемских.
«Пустая земля, полная зверя пушистого, – закончил шаман свой рассказ. – Там никого нет, кроме зверя и птицы. Но зато нет и водки!..»
Теперь в эту чудесную страну, где нет водки, а только живет пушистый зверь, да летает сытая птица, уезжал Тыко. А рядом с ним, держась за копыл нартовый, бежала старая, неутомимая, как в юности, жена его – тощая, голодная и верная. Между ними качался в нартах Ваталя-Лишний, плача от голода. Когда удавалось Тыко застрелить дикого оленя, он вырезал потускневшие в смерти глаза. И всю сочность глаз выдавливал прямо в орущий рот своего младенца:
– Будь зорким, как этот глаз. Меткий охотник – не лишний…
А стадо оленей Тыковых, попав в руки Стесняева, в ту же осень было забито им – кроваво и безжалостно. Не одного Тыко разорил он в этом году – многих самоедов ограбил тогда по старым горкушинским долгам. Мяса было – девать некуда. Целый гарнизон прокормить можно. Бросили мясо, чтобы не возиться с его вывозом, а вот шкуры – в цене, они деньгу принесут большую.
– Вот когда подкатило мне! – радовался Стесняев.
Самые отборные шкуры (через питерских перекупщиков) он запродал прямо в Париж. Впрочем, эти же шкуры скоро вернулись из Франции обратно в Россию, но теперь их было не узнать и стоили они в двести раз дороже. Стали они очаровательной нежной замшей. Парижские галантерейщики продавали в Петербурге на Невском прекрасные дамские перчатки, элегантные дамские ридикюли, темляки для военных франтов.
А ведь когда-то неслось стадо от Мезени до Пай-Хой через Камень, и тогда земля вздрагивала от дружного топота; тысячами гибли под копытами быков желтобрюхие мыши… Прощай, Тыко! По неграмотности своей не знаешь ты, куда путь держишь. Так я скажу тебе: та земля, где заживешь ты по-новому, издавно зовется средь русских Новой Землей.
Там страшнее. Но там тебе будет полегче.
………………………………………………………………………………………
Архангельский губернатор был оскорблен в лучших своих чувствах. Не он ли ратовал за доставку в голодающую губернию хлеба из земель немецких? Казалось, его возблагодарят в потомстве как спасителя. За такое дело можно и Анну на шею заиметь. Или высочайшего рескрипта удостоиться. А вместо этого все лавры достались в печати столичной какой-то госпоже Эльяшевой с ее бесплатной столовой, а пинежский секретарь (тварь, мелюзга) вздумал публично критиковать действия высшей власти…
Начиналась месть!
Гонорара Вознесенский получил семь рублей с копейками. А губернатор повелел высчитать с уездного литератора старый пропойный долг в 1220 рублей (с копейками опять-таки).
– А все это пинежское гнездо вольнодумствующих тунеядцев разогнать по уездам отдаленным, – велел губернатор. – Вознесенского же я у себя в губернии, как чиновника, ранее судимого, отныне не потерплю… Сибирь – вот место для таких!
В один из дней, с бумагой в руках, Филимон Аккуратов прошел к дочери.
– Господина этого, что к тебе хаживал, кажись, забирают у нас. В иное место, куда ворон костей не заносит… Эдакого-то хлюста мы всегда для тебя сыщем… еще и лучше найдем!
– Не надо… оставьте меня, – прошептала Липочка. – Если бы кто знал, как мне все надоело. Я жить уже не хочу. Устала.
– Устала, – хмыкнул исправник. – Да ты еще и не начинала…
Аккуратов притворил за собой двери. Жалел он дочь. Пройдя на кухню, спросил кухарку:
– Костыли-то ейные, что я распатронил, ты куды подевала?
– Да вон, – сморкнула кухарка в подол. – Я их уже на лучину извела. Сухие были. Как порох. Самовар растапливала.
– Дура! Их еще склеить можно было… Вот опять убыток! – огорчился исправник. – Вся наша жизнь течет прямо в убыток.
– Ништо им! – не унывала кухарка. – Эвон, гробовщик-то у нас – на все руки мастер. Ему стаканчик поднести, так и венские стулья гнет… не то што костыль, тьфу!
Заснули в доме исправника.
За изодранными обоями уютно шуршали дремотные тараканы.
Липочка очнулась как-то сразу. Села на постели. Огляделась. Коптила лампа под стеклом. Стоглавые тени бегали по потолку – метались, словно в бою.