Вот постепенно Катаев начинает набираться у молодых отваги, авангардизма, и как-то ему удается придумать абсолютно новый стиль. Стиль этот он называл иронически «мовизмом», «плохизмом», от французского «мове», но, конечно, это лучшая проза, которую он писал. Отличительная ее особенность это фрагментарность, такая строфичность своего рода, когда текст распадается на кирпичики отдельных абзацев. Восходит эта фрагментарность, конечно, к Розанову, и Катаев, собственно, никогда не скрывал этого. Вот в этой фрагментарной прозе, в которой на равных уживаются услышанный по радио обрывок фразы, случайные воспоминания, документ, прозе, в которой нет линейного нарратива, а есть такой лирический, импрессионистический карнавал, постоянная мешанина из разных слоев авторского сознания, эта проза завоевала Катаеву неожиданную, позднюю, вторую славу, куда более серьезную, чем ранняя.
Он всегда был в тени Бабеля, и даже Ильфа с Петровым. Но когда он по-настоящему, в полный голос записал в шестидесятые-семидесятые, такие его тексты, как «Трава забвения», «Святой колодец», «Кубик», напечатанный Твардовским при всем отвращении к этой прозе, а уж потом «Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона», гениальный роман о детстве, а уж потом «Юношеский роман Саши Пчелкина, рассказанный им самим», воспоминания о службе в 1914 году, «Кладбище в Шкулянах», и, разумеется, самый знаменитый «Алмазный мой венец», самая скандальная проза Катаева о друзьях его юности. Все это, конечно, было абсолютной сенсацией, я уже не говорю о том, что повесть «Уже написан Вертер», рассказывающую о троцкизме, о троцкистском терроре, ему так и не удалось при жизни включить в собрание сочинений. Она была единственный раз напечатана в «Новом мире», и этот номер «Нового мира» был ее единственной прижизненной публикацией, его рвали из рук.
Катаев поздний — это действительно невероятное, прежде всего эмоциональное, воздействие на читателя. Почему? Потому что главная тема Катаева — это унаследованный им от его учителя Бунина ужас перед смертью, перед временем, перед небытием. И не случайно у него в «Траве забвения» появляется этот фрагмент, когда после одного из самых горячих, самых важных воспоминаний идут слова, опять-таки с отрывом, разделенные несколькими пробелами: «Передаем легкую музыку. Неужели всему конец?». Да, всему конец!
Вот это ощущение ушедшей жизни, ушедшей молодости, ушедшей революции, романтиком которой Катаев был, несмотря на появившиеся потом публикации о том, что долгое время был он и в рядах белых, и только потом уже пересел на красный бронепоезд.
Разное было в его биографии, но романтику революции он тем не менее принял искренне и безоговорочно, как очень многие в южной школе. И, конечно, хотя там есть фальшивые ноты в «Траве забвения», там то, что Бунин за чечевичную похлебку свободы предал родину и революцию, это глупости, конечно, и мерзости, но настоящее ощущение революции, ощущение ее величия у Катаева было. И Блока он любил в том числе и за то, что Блок увидел Христа впереди «Двенадцати», и «Двенадцать» для него тоже ключевой текст, он называл его самым прекрасным в мировой поэзии.
О чем рассказывает «Трава забвения»? Формально это воспоминания о дружбе с Буниным и Маяковским. Ключевой сюжет там тем не менее не этот, а история Клавдии Зарембы, или девочки из совпартшколы. Разысканиями многих катаеведов впоследствии удалось установить, что история эта подлинная, что героем ее был некто Федоров, сын одесского мецената, который был арестован ЧК по доносу своей любовницы. Он был бывшим белым офицером, эта девушка его разоблачила, была в него влюблена и его сдала. Есть тут и внутренняя катаевская линия, конечно, потому что и Катаев был арестован в те времена, и пережил муки ожидания расстрела в одесском подвале, он знал, что расстреливали под рев грузовиков, и эта жуткая деталь отражена и в рассказе «Отец» раннем, и в «Вертере». Эта история постоянно его волновала, и он постоянно к ней возвращался, но больше всего, конечно, волновала его история вот этой самой Клавдии Зарембы, которую он выдумал, которая в реальности была совершенно не такой, но была. И действительно, Ингулов, фельетонист, который потом стал сотрудником одесской ЧК, с его помидорно-красным лицом и ироническим мясистым носом, вспоминает Катаев, похожий несколько на провинциального Аверченко, не зря стучал кулаком на тогдашних журналистов, крича: «Вот настоящая литература! Вот где Шекспир! Девушка, которая любила белого офицера и сдала его вопреки этой любви».