Припев «Динь-бом, динь-бом, слышен звон кандальный, динь-бом, динь-бом, путь сибирский дальний» подхватывает вся камера. Каждое слово вырывалось, как стон, из глубины души, у многих на ресницах дрожали слезы. Надзиратели барабанили в двери: «Прекратить! Староста, пойдешь в карцер!» Песня переходила на шёпот, смолкнуть она не могла. Её сменяла некогда написанная нашим земляком Иваном Гольц-Миллером популярная на этапах и в царских тюрьмах песня «Слу-шай!». Тут уже не обращали внимания на стук надзирателей: сотня голосов тянула: «слу-у-шай». Порою коридорные приоткрывали двери, слушали сами: и только просили петь тише. Шашалевич дуэтом с Вдовиным пели «Не искушай», «Средь шумного бала». Писательский хор исполнял «Зорку Венеру». Однажды с улицы послышался всплеск аплодисментов.
Мы с Сергеем Ракитой часто читали стихи Купалы, Богдановича, Маяковского, Багрицкого, Луговского. Струневский на расчёске с папиросной бумагой имитировал игру на балалайке и достиг такой виртуозности, что казалось — звучит настоящая балалайка. Через несколько дней в камеру ворвался начальник корпуса с надзирателями. «Староста, сдать балалайку!» — «Какую балалайку? Сюда же иголку не пронесешь!» — «Не отдашь — загремишь в карцер, а камеру лишим прогулок». Все молчали. «Приступайте! - вышел из себя начальник, и надзиратели бросились перетряхивать наши вещи, лезли под нары, копались в печи, и всё напрасно. «Гайдукевич, прямым ходом в карцер!» Что такое карцер могилевской тюрьме, я испытал на собственной шкуре. Не приведи господи попасть туда кому бы то ни было. Худших я не видел.
Гайдукевич стоял по команде «смирно». Камера по-прежнем:у молчала. К начальнику подошел Струневский, достал из кармана расческу и заиграл «Турецкий марш» со всеми переливами, вариациями. Надзиратели разинули рты. Окончил и протянул начальнику расческу: «Возьмите. А балалайка — она вот здесь»,— и постучал себя в грудь. «Ну, артисты, мать вашу вошь!» — выругался начальник и выскочил из камеры, за ним, оборачиваясь на Струневского потянулись надзиратели.
Когда все улеглось, Василь Шашалевич запел:
Как дело измены, как совесть тирана,
Осенняя ночка черна…
Чернее той ночи встает из тумана
Видением мрачным тюрьма.
К нему присоединились Вдовин и Афтор:
Кругом часовые шагают лениво,
В ночной тишине то и знай,
Как стон, раздается протяжно, тоскливо:
«Слу-у-шай!»
И покатилось по камере эхом: «Слу-у-шай! Слу-а-шай!»
Мороз по коже от этого хора. Посрамлённые надзиратели в тот вечер больше не стучали в двери, и Струневский виртуозно дал целый концерт.
Василь Антонович Шашалевич стал душою всех, согнанных злой судьбой в эту камеру, людей с разными характерами и вкусами, образованных и малограмотных колхозных «тракцистов». Многие от голода и тяжких дум теряли сознание, реальное представление где они. Каждую ночь в одно и то же время подхватывался сухонький дедок, глядел с ужасом на скопище людей и кричал: «Грамадзяне, калі ж гэта скончыцца? Трэці год – ўсё на агульным сходзе”. Прокричит, как ночной петух, постоит, покачиваясь, упадет на расстеленную на полу свитку и уснет мёртвым сном до подъема, а весь день потом сидит молча и перебирает худые, побелевшие без работы пальцы.
Без надежды и утешения в беде человеку жить невозможно. Когда кто-нибудь захандрит и доходит до отчаяния, его уговаривают и утешают соседи, убеждают, что до амнистии остаются считанные дни: двадцатая годовщина Октября освободит всех невинных. Утешали и начинали верить сами. Эту веру поддерживал Ковтун. Он убедительно объяснял, что раньше вредил Ягода, а теперь Сталина обманывает Ежов. Письма от осуждённых и их родных откроют правду Генеральному секретарю ЦК и он выправит все ошибки и перегибы.
Как мы ждали Октябрьских праздников! Даже пессимисты на что-то надеялись. Мы экономили и берегли ломтики хлеба, чтоб «попировать» в долгожданный день двумя пайками. После ужина состоялся «праздничный концерт». Бескомпромиссный, прямой и нервный Сергей Ракита вдохновенно читал главы из поэм Маяковского, я декламировал «Смерть пионерки» Багрицкого, потом пели «Варшавянку» и «Широка страна моя родная». С неподдельным чувством пели даже строки. — «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек».
Минул праздник, надежды наши на амнистию рухнули. Потемнел и притих Ковтун. Он сидел всё так же поджав ноги, подзывал недавних собеседников, но все обходили его, будто бы именно он отменил обещанную амнистию.
Назавтра в обед распахнулись двери, на пороге мужчина лет тридцати пяти вскинул руки и прокричал: «Ура! Товарищи, я живу! Я самый счастливый человек!» К нему кинулись Радкевич и Френкель, они обнимали и целовали его, потом повели в свой угол. Это был помилованный от смертной казни Домбровский. Он был рад, что расстрел заменили двадцатью пятью годами каторги. Выходит, и каторге может радоваться человек.