С удара по локтю начался кошмар. Позже Уинстон понял: то была лишь легкая разминка, обычный предварительный допрос, которому подвергаются все заключенные. Их в обязательном порядке заставляли признаться в целом ряде преступлений, шпионаже, диверсиях и тому подобном. Признание – чистая формальность, зато пытки – самые настоящие. Уинстон не помнил, ни сколько раз его избивали, ни как долго это продолжалось. Одновременно его обрабатывали пять-шесть молодцев в черной форме. Били то кулаками, то дубинками, то стальными прутами, то ногами. Временами Уинстон катался по полу, словно животное, потеряв всякий стыд и тщетно пытаясь увернуться, тем самым лишь провоцируя все новые удары по ребрам, по животу, по локтям, по голеням, в пах, в мошонку, в копчик. Временами это продолжалось до тех пор, пока ему не начинало казаться, что самое мучительное, подлое, постыдное не избиение, а то, что он никак не может потерять сознание. Временами нервы сдавали настолько, что он начинал умолять о пощаде, прежде чем за него принимались надзиратели, и занесенного кулака ему хватало, чтобы разразиться признаниями во всех мыслимых и немыслимых преступлениях. Иной раз он твердо решал не признаваться ни в чем, и каждое слово приходилось вытягивать словно клещами; или же вяло пытался найти компромисс, говоря себе: «Я признаюсь, но не сейчас. Буду держаться, пока боль не станет невыносимой. Еще три удара, еще два, и я расскажу им все что хотят». Иногда его избивали так, что он едва держался на ногах, потом заносили в камеру и швыряли на каменный пол, словно мешок с картошкой, оставляли в покое на пару часов, чтобы слегка пришел в себя, выводили снова и продолжали бить. Порой восстановление занимало много времени, и бо́льшую его часть Уинстон почти не помнил, потому что либо спал, либо валялся в беспамятстве. Он помнил камеру с деревянной лежанкой, похожей на пристенную полку, и цинковую раковину, и горячий суп с хлебом, иногда кофе. Он помнил угрюмого парикмахера, который побрил его и подстриг, помнил деловитых, бездушных людей в белых халатах, которые щупали его пульс, проверяли рефлексы, поднимали веки, водили жесткими пальцами по телу в поисках сломанных костей и втыкали ему в руку иголки, чтобы погрузить в сон.
Бить стали реже, в основном угрожали избить в любой момент, если ответы их не устроят. Допрашивали Уинстона теперь не молодцы в черной форме, а дознаватели-партийцы, проворные упитанные человечки в поблескивающих очках, которые работали с ним посменно по десять или даже двенадцать часов подряд. На допросах они внимательно следили, чтобы Уинстон испытывал постоянную легкую боль, но имелись в их арсенале и другие средства. Они отвешивали ему пощечины, крутили уши, дергали за волосы, заставляли стоять на одной ноге, не давали помочиться, светили лампой в глаза, пока те не начинали слезиться, и все ради того, чтобы унизить и лишить способности спорить и рассуждать. Настоящим их оружием были беспощадные, нескончаемые допросы, во время которых дознаватели расставляли ловушки, переиначивали все сказанное, на каждом шагу уличали во лжи и противоречиях, пока Уинстон не начинал рыдать от стыда и нервного истощения. Иногда он плакал раз по шесть на одном допросе. Бо́льшую часть времени его осыпали оскорблениями и угрожали снова отдать на растерзание черным молодцам, но иногда меняли тактику, называли товарищем, обращались от имени ангсоца и Большого Брата и скорбно вопрошали: неужели в нем даже сейчас не проснулась преданность Партии и желание исправить причиненное зло? После многочасовых допросов у Уинстона сдавали нервы, и он мог расплакаться даже от такого обращения. В конце концов назойливые голоса сломили его больше, чем сапоги и кулаки надзирателей. Он обратился в сплошные губы, которые шептали признания, в руку, которая подписывала все подряд. Единственной его заботой было выяснить, что от него хотят услышать, и поскорее в этом признаться, пока следователи не возобновили издевательства. Уинстон признался в убийстве видных членов Партии, распространении антиправительственных листовок, хищении государственных средств, продаже военных тайн, всевозможных диверсиях. Он признался, что шпионил для правительства Востазии еще с шестьдесят восьмого года, что был верующим, приверженцем капитализма, сексуальным извращенцем. Признался в убийстве жены, хотя и он, и следователи прекрасно знали, что жена его жива и здорова. Признался, что много лет контактировал с самим Гольдштейном и состоял в подпольной организации, куда входили буквально все его знакомые до единого. Признаваться во всем и топить всех оказалось легко. К тому же отчасти это была правда: Уинстон и в самом деле был врагом Партии, а в глазах Партии разницы между мыслью и делом не существует.
Память его сохранила и воспоминания иного рода, разрозненные картинки, окруженные темнотой.