Случалось, он набирался решимости ни в чем не сознаваться, и каждое слово приходилось тянуть из него с криком боли. Но бывали и жалкие попытки компромисса с собой: «Сознаюсь, но не сразу. Продержусь, пока боль не станет невыносимой. Еще три пинка, еще два, и скажу им все, что они хотят».
Иногда его избивали так, что он едва мог стоять, швыряли, как мешок картошки, на каменный пол камеры, оставляли на несколько часов, чтобы пришел в себя, потом выводили и снова били. Бывали и более долгие передышки, но их он помнил смутно, потому что спал или впадал в ступор. Запомнилась камера с нарами вроде полки и жестяным умывальником: в ней кормили горячим супом и хлебом, а иногда давали кофе. Запомнились хамоватый парикмахер, приходивший соскрести ему щетину с подбородка и коротко остричь волосы, и бесчувственно-деловые люди в белых халатах, которые щупали Уинстону пульс, проверяли рефлексы, поднимали веки, жесткими пальцами искали переломы и тыкали его шприцами, чтобы он заснул.
Бить стали реже, оставалась лишь опасность, что кошмар может в любой момент вернуться, если ответы Уинстона перестанут их удовлетворять. Допрашивали его теперь не костоломы в черной униформе, а партийные интеллектуалы, кругленькие, суетливые, в поблескивающих очочках. Его передавали от одного к другому, как эстафетную палочку, часов, наверное, по десять – двенадцать подряд – так ему казалось, а точнее он сказать не мог. Эти новые дознаватели старались сделать так, чтобы ему все время было немного больно, но полагались в основном не на боль. Они давали ему оплеухи, крутили уши, дергали за волосы, заставляли стоять на одной ноге, не отпускали в туалет, светили яркой лампой, пока из глаз не начинали литься слезы, но все это – лишь чтобы унизить, отбить способность и желание спорить, приводить рациональные доводы. Главное оружие, которое применяли дознаватели, – сам безжалостный, бесконечный допрос. Час за часом Уинстона пытались подловить, загнать в капкан, извратить все, что он говорит, убедить его, что он на каждом шагу лжет и сам себе противоречит, пока он не начинал плакать – больше от стыда, чем от нервного истощения. Иногда он плакал раз по шесть за один допрос.
Чаще всего на него орали, осыпали оскорблениями, а стоило ему замешкаться с ответом, угрожали снова отдать охранникам. Но иногда вдруг меняли тон, величали товарищем, взывали к нему во имя англизма и Старшего Брата, печально вопрошали, неужели и сейчас он недостаточно предан делу Партии, чтобы постараться загладить совершенное им зло. После многочасовой нервотрепки даже эти призывы заставляли его хлюпать носом. В конце концов надоедливые голоса сломали его так, как не смогли кулаки и сапоги охранников. От Уинстона осталось немного: рот, чтобы говорить, что требуют, и рука, чтобы подписывать, что требуют. Он хотел одного – выяснить, в чем следует сознаться, и поскорее сознаться, пока не возобновились издевательства.
Он сознался в покушениях на видных членов Партии, распространении подрывной литературы, растрате государственных средств, продаже военных тайн, разнообразном вредительстве. Он признался, что еще в 1968 году начал за деньги шпионить в пользу Остазии. Он признался, что верит в бога, чтит капитализм и предается сексуальным извращениям. Он признался, что убил жену, хотя знал – и дознаватели, скорее всего, тоже знали, – что она жива. Он признался, что многие годы лично поддерживал связь с Гольдштейном и состоял в подпольной организации, в которую входили почти все его знакомые. Каяться и сдавать всех – так проще. К тому же все обвинения, в сущности, правдивы: он и в самом деле враг Партии, а Партия все равно не видит разницы между мыслью и поступком.
Остались и другие воспоминания, разрозненные, словно отдельные картины на черной стене.
Вот он в камере, и непонятно, темно здесь или светло, потому что видит он только чьи-то глаза. Неподалеку медленно, размеренно тикает какое-то устройство. Глаза увеличиваются, источают все больше света. Вдруг он отрывается от стула, поднимается в воздух, ныряет в эти глаза и пропадает в них.
Вот он на стуле под ярчайшими лампами, а вокруг какие-то датчики, за которыми следит человек в белом халате. Снаружи стук тяжелых сапог. Лязгает дверь, входит офицер с восковым лицом, с ним двое охранников.
– В сто первую, – говорит офицер.
Человек в белом халате не оборачивается, не смотрит и на Уинстона – только на свои датчики.
Вот его катят по просторному коридору в километр шириной, наполненному золотым сиянием, а он заливается смехом и во всю глотку выкрикивает признания. Он сознается во всем, даже в том, что удержал в себе под пыткой. Рассказывает всю свою жизнь слушателям, которые и так обо всем знают. С ним охранники, другие дознаватели, люди в белых халатах, О’Брайен, Джулия, мистер Чаррингтон – все едут с ним по коридору и громко смеются. Уготованное ему ужасное будущее как-то проскочили, отменили. Все в порядке, боли нет, вся его жизнь как на ладони, его поняли и простили.