И, ах, как славно было бы щипать их, пригожих,
за такие оживлённые, вёрткие ягодицы, едва только заботливая Любовь его отвернётся…
А потом вновь расслаблять лицо,
впадая в приятный, необременительный
идиотизм.
Катиться под шорох сентябрьских листьев под шинами инвалидной коляски… Улыбаться как ни в чём не бывало, поглядывая в синеву небес —
Но дома, оставшись один, он бы включал музыку на полную громкость! Тайно бы — и с наслажденьем — ходил! И — ел — бы — сам — и — много!..
Он весело танцевал бы в одиночестве перед зеркалом…
Делал бы упражнения с гирями, укрепляющие бицепсы, трицепсы…
И, может быть, к нему, паралитику,
прибегала бы тайно одна,
какая-нибудь,
с портфельчиком,
после занятий…
Или, может быть, даже — целых две… Потому как…
двойное счастье лучше одинарного.
И ведь, что примечательно,
Но мерзкий запах мертвечины обдал Цахилганова.
Это Чак, любимец Чак, помесь дога и дворняжки,
опять убегал от него по цветущему лугу
стремительной трусцой,
воровато оглядываясь.
Принюхиваясь, пёс бежал неуклонно на запах падали. И никакая сила не могла отвлечь его от этой запретной, невыносимо желанной собачьей цели.
— Чак! Ты с ума сошёл. Ффу. Фу! — кипятился Цахилганов.
И кричал Чаку издали, и размахивал над головой ошейником угрожающе:
— Дурак! Это же Любе мыть потом тебя в ванной. Кретин… Собачий кретин…
Цахилганов подбирал на пустыре обрывки пожелтевших газет, сердито отирал жидкую дрянь с дрожащих боков Чака…
— Придурок…
Но какими виноватыми глазами смотрел на него умный Чак —
И снова пёс был чист, послушен, понятлив. Долгое время. Пока нюх его не улавливал на лугу запах тлена,
Тогда повод ошейника удержать было уже невозможно:
— Чак! Дурило… Куда? Назад!.. Я кому сказал?!.
И Люба опять всплёскивала руками:
— Где же ты так вывозился, бедный! Как тебя отмыть?
— Это он — бедный? А не ты? Пошёл вон от меня, Чак! Фу! Грязный… Иди от меня туда,
там тебя отмоют…
Но ругающийся Цахилганов понимал, понимал пса. И улыбался ему, уже вымытому, умилённо. И знал. Почему-то знал хорошо,
что рассказывать Любе об этой запретной страсти Чака
нельзя.
Да. Это была только их с Чаком, общая, тайна,
Как вдруг всё переменилось. И он увидел на миг себя, того, прежнего, с очень большого расстоянья — отсюда, из реанимационной палаты, в которой сильно сквозило. И тот, прежний, прошлый, тридцатилетний
Цахилганов с брезгливостью понюхал свои руки. Запах падали — сладкий, приторный запах тлена — только почудился ему? Почудился,
или же… Но — нет: деньги не пахнут.
И его фирма «Чак» успешно гонит порнуху,
и способна нагнать её — тучами,
на всё бездумно балдеющее,
похотливое человечество.
Оно готово платить Цахилганову деньги,
оно — норовящее утонуть в сладострастии,
чтобы забыться,
будет за это платить…
— Смерть — это же падаль, — быстро проговорил чей-то боязливый, давний, девичий голос.
— Люба? — обрадовался он воспоминанию. — Да. А падаль — это смерть,
Но что-то снова происходило с пространством. Оно ощутимо уплотнялось в палате реанимации и вот-вот, казалось, должно было дойти до стадии персонификации — кого бы то ни было.
Магнитная буря, утихшая не так давно, опять обрушивалась, вопреки прогнозам земного магнетизма,
на бедное человеческое сознание
и вовлекала разум в свои, вселенские, вибрации…
Цахилганов выругался, ощущая знакомое стягивание мышц вдоль позвоночника, и стал ждать, когда проявится перед ним некто — он сам ли, всё равно в каком возрастном обличье, или воющий Патрикеич,
Но только покойный Чак махал хвостом перед мысленным взором Цахилганова и собирался бежать куда-то. Покойный Чак звал за собой Цахилганова, должно быть — на луг. На цветущий жёлтый луг в солнечных сияющих одуванчиках.