— Её нет… Она высиживает где-то птенцов, — шелестел голос жены. — Как же я… справлюсь, если их будет много?
— И хорошо, что нет, — с деланой бодростью уверял жену Цахилганов. — Зато я здесь. Я с тобой. Только с тобой. С одной тобой. Слышишь?
Я навсегда теперь — с тобой. Правда.
Что бы ни случилось…
Любовь открыла глаза и смотрела на него, видя.
— Тебя долго не было, — она подбирала слова, выговаривала их с тщательностью, распределяя силы правильно и разумно. — Сейчас… Ты так хорошо сказал, что… Мне не хочется уми… умирать.
— Вот и умница, — погладил её руку Цахилганов, едва не заплакав от благодарности. — Если ты захотела жить… Я тоже буду жить, Люба!
— …Живи, — приговаривал он тихо, боясь голосом спугнуть возникшее в ней и совсем слабое желание. — Прошу тебя. Живи…
— Да… — сказала она успокоенно, отворачиваясь.
Цахилганов разволновался. Вон что! Его нарочно запугал Барыбин. А она не безнадёжна — Любовь отвечает!
Но… как же она бледна сегодня, как бледна. И эти землистые тени под скулами, раньше их не было…
Вдруг розовое тело Горюновой снова,
словно резиновое,
качнулось в его глазах.
Опять. Опять эта Горюнова! Бесстыжая. Настырная.
— Я только с тобой, Люба! Веришь?
…А может, развязная чувиха Горюнова и есть именно та женщина, которая — оживляет? Вульгарная, пышущая глупостью и здоровьем…
Любопытно, какую такую пользу науке способна принести эта преподающая
бабёнка с кошёлочным сознаньем?
Какую такую элиту советского периода она тщится изучить — и зачем? Да ей, с её вульгарными ужимками и чепухой, которую она несёт… Ей бы в магазине искусственными членами торговать, а не лекции читать.
А он-то перед нею рассуждал на ступеньках —
И высокопарно толковал ей, тоже что-то громко изрекающей, про «Электрические сны» и прочее,
зачем?!.
— Спи, Люба… Спи! Нет никаких птиц. Нет хищных птенцов. Нет никаких ублюдков. А есть покой, Люба… Он у нас впереди…
В покое, к счастью, нет ничего!
Там полное равенство.
Там нет униженных — и нет победивших,
нет жертв — нет палачей,
нет хищников — нет пострадавших…
Прозрачные искусственные жилки свисают с капельниц и несут в вены жены лекарства от боли —
лекарства от действительности –
но если он скажет реаниматору Барыбину одно только слово, этот совершенный и полный покой для Любы наступит сразу.
Думая так, он вдруг успокоился и, кутаясь уютно в байковый халат, полудремал-полудумал. Ведь смерть — это, в любом случае, отключка от земной жизни. И разве это, само по себе, не благо?
Пусть память погаснет,
как перегоревшая лампочка — щёлк!
И всё: никаких мук, никаких расплат.
Сеанс окончен…
Кто-то страшный и беспощадный придумал для человечества злую сказку — про ад и рай, думал Цахилганов. Не надо нам никакого сказочного рая, когда реально грозит современному нормальному человеку только ад!
Что ни говори, а материализм добрее.
Добрый атеизм с его задумчивыми кабинетами в светлых Домах политпроса — он не запугивал никого неизбежным экзаменом на святость,
Но атеизм — этот опиум для народа, иссяк бесследно. А вместо него замаячило грозное будущее, громыхающее раскалёнными сковородками, воняющее серой и кипящей смолой: пощады не будет никому.
…Рай — он там, где Любовь.
Рай — для неё.
А для Цахилганова высшее благо — Ничто. Как для изношенного механизма,
Но Любовь — там, где рай…
Может ли Любовь увлечь его за собой туда —
А что, в самом деле? Почему бы и нет?
Тогда шаловливая давняя мечта о счастье проникла в реанимационную палату, как безмятежный невидимый лёгкий ветерок: когда-то, давным-давно,
Цахилганова так и подмывало
притвориться паралитиком.
Чтобы здоровая, заботливая Люба утирала бы ему слюнявый рот белоснежным платком, и кормила с ложки, и укладывала бы спать с ласкою,
и причёсывала бережно, бережно…
Она вывозила бы его, расслабленного, мычащего, на инвалидной коляске. Катала бы, катала часами, умытого, благостного, по той самой аллее на бульваре Коммунизма,
где снуют весёлые студентки с портфельчиками…