Но только теперь, много лет спустя, я понял: музыканты тоже знали, что люди, стоящие на порогах домов, в садах, на краю пустоши, видят их шествие по небу. И музыканты не были уверены, не осудят ли их люди, стоящие на крылечке в саду, за такое шествие по небу. Ведь то было не их небо, а небо этой деревни, которая только что выбиралась из сна. А их небо осталось там, в том деревянном местечке за лесом, и еще дальше осталось, и еще дальше.
Но, видно, еврейские музыканты все-таки не могли обойтись без шествия по небу на утренней зорьке. И поэтому они начинали играть еще до того, как входили под ракиты, где уже пахло гуляньем, а в саду слюнки так и текли от запахов праздничных угощений. Ведь давным-давно известно, что музыкантам разрешается пройти по небу на утренней зорьке — идут-то они, как положено, не в башмаках и не босиком, а в скрипках и контрабасе. И игру их, когда они вот так проходили по небу, можно было считать выкупом праздничной деревне, законной владелице небес.
А может, дело было совсем не в том, чтобы пройти по небу. Ведь никто из нас, деревенских, ни разу в жизни не пробовал по нему пройти. Ни те, кто по большим праздникам носил золотой балдахин над каноником и мог позволить себе ходить в шевровых башмаках, суконном сюртуке и белой рубахе, ни те, кто, уходя в рекруты, долго отмывал ноги щелоком. Ни те, кто, тронувшись умом, пробовал в престольный праздник забраться на колокольню и оттуда сделать один-единственный шаг, отделявший каменный костел от небес, расшитых легионерскими орлами и крылатыми божьими ангелами.
Может, этот отец, что вел за собой свой оркестр, состоявший из трех сыновей — второй скрипки, кларнета и контрабаса, — этот Абрам Юдка преображался на пустоши в праотца Авраама. И Абрам Юдка был на холмистой пустоши Авраамом из Иудеи, и его долгополый сюртук на черной шелковой подкладке развевался на ветру, на божьем дыхании. И не три сына шли за ним, а только единственный сын-контрабасист, возлюбленный Исаак. Правда, у возлюбленного сына Исаака не было за плечами вязанки хвороста, но зато был широкий контрабас, который уже стал один раз, зимой, грудой щепок, а значит, мог в любой момент стать вязанкой хвороста.
И так шли пустошью на косогоре праотец Авраам и сын Исаак. И играли. И утренняя зорька просвечивала сквозь их пальцы, сквозь курчавые волосы, и хотя и слабее, но тоже светила сквозь тоненькие скрипки и склеенный контрабас. И видел я, как они шли по пустоши, что лежала на косогоре, а значит, на небе. И так они проходили, когда я закрывал глаза. А закрыв глаза, я видел, как над ними движется меч.
И нисходили праотец Авраам и сын его Исаак с косогора, с деревенского неба, полного звериной шерсти, гусиных перьев, разных дудок и свистков, на пустошь, круто спускавшуюся к ракитам, где белел сколоченный из теса помост для танцев. Но хотя они сошли с косогора, с утреннего неба, расшитого орлами и ангельскими крыльями, не удалось им убежать от бога, взывавшего к ним с зари, от смерти, затаившейся в двигавшемся по небу мече, в протекавшей реке, в равнине, что широко раскинулась во сне. И еще не удалось им убежать от той старой смерти, что скреблась в вязанке хвороста или в том контрабасе, который в любую минуту можно было разбить в щепки.
Они шли низиной к дымившимся на утренней зорьке ракитам. А в ракитах, как и в мече, в вязанке хвороста, в разбитом контрабасе, тоже затаилась смерть. Там увидел ее мой отец. Оттуда она и пришла к нему.
7
Понапрасну я так рано встал. Теперь, когда еврейский оркестр вошел под ракиты и перестал играть, направившись к давным-давно присмотренной риге, всегда открытой для музыкантов, я вдруг ощутил запах сена и ссыпанных в него яблок. Можно было бы проваляться на нем до тех пор, пока не зазвонит колокол к утренней молитве. Мать, помолившись, задала бы корму скотине и лошадям. Она всегда старалась, чтобы в воскресенье я мог поспать подольше.
А мне захотелось послушать еврейский оркестр, шедший на гулянье, — ведь я давно его не слышал. После смерти отца и Ясека я не ходил на праздники. Только в это воскресенье я решил дать себе волю. Да еще, встав раньше, чем обычно, хотел я увидеть дом Хели, когда двери заперты на засов и весь дом крепко спит. А увидев ее дом, а потом шедший по лугам еврейский оркестр, я подумал о доме в дедовом саду. Мне казалось, что в его соломенной крыше осталось теплое углубление от нашего сна. Но я не мог разглядеть даже сада. На заре все было окутано утренней дымкой.
А потом мне некогда было смотреть в сады — еврейский оркестр приближался к пустоши и готовился заиграть. Да и он пришел слишком рано. Как видно, музыканты перепутали послеобеденное гулянье с утренней свадьбой или, поиграв где-нибудь в лесной деревне, прямо оттуда отправились к нам. Скорее всего, так и было: шла молва, будто в нашей деревне, стоявшей у реки и открытой всем ветрам, слаще всего спится. Чуть к снопу прижмешься, не говоря уже о сене, и тут же входишь в белокаменный сон. Музыканты, зная это, не остались в лесной деревне, а пришли к нам, чтобы выспаться на славу.