Какой-нибудь месяц спустя после возвращения, а может, и позже, когда я уже решил в конце недели перебраться спать в дом, потому что в лесу и в саду вот-вот могла наступить зима, я, лежа под периной и заложив руки за голову, размышлял об угревшемся в сене подо мной оружии и вдруг услышал, как в риге тихонько скрипнула дверь. Сначала я подумал, что это пес набегался по двору и соседним полям, устал и промерз до костей, а теперь пытается попасть в ригу и зарыться у меня под боком в сено. Но когда вместо поскуливанья и царапанья я услышал тихое-тихое дыхание и осторожные шаги к моему закутку, я замер.
Я не сел и не вскрикнул. Даже не вынул рук из-под затылка и не шевельнул ни единым пальцем. Я слышал только, как все глубже в сено уходит моя кровь, как каждый стебелек все торопливее дышит, и почти давился все чаще вздрагивавшим в горле адамовым яблоком. А этот «кто-то», не в силах подняться на высокий сеновал, карабкался на четвереньках. И когда «кто-то» был в трех-четырех шагах от меня, я знал уже, что это Хеля.
Но хотя я больше месяца ждал ее прихода, я не окликнул ее по имени и не выскочил из-под перины. Не потому, что мог бы напугать ее. Вообще-то я любил подкрасться к ней и неожиданно обнять обеими руками. Тогда я чувствовал, как под моими сплетенными пальцами в ней все вздрагивает, а воздух пронизывает ее визг. Теперь же, верно потому, что я так долго ждал ее, я не шевельнул ни одним пальцем — мне хотелось знать, как она станет подходить ко мне. Ведь раньше, прежде чем мы нашли друг друга в августовских садах, я столько раз видел во сне, как она идет по сену, как лежит возле меня и тихонько дышит у меня под боком.
И сено уже не нашептывало только ему известные молитвы, полные трав, молока и сна. Мне казалось, что сухое дыхание сена, его птичья, звериная, травяная речь вдруг прервались. Но зато все отчетливее слышал я, как в каждом стебельке стучит моя кровь. И еще слышал, как к стуку крови примешивается прерывистое дыхание Хели.
А она уже была рядом со мной. Я закрыл глаза. Но и с закрытыми глазами по-прежнему видел, как светила сквозь дыру в крыше вечерняя звезда. Тем временем Хеля, видно освоившись в темноте, вела руками по перине, чтобы найти мою голову. Но меня она не коснулась. Забраться под перину и прижаться ко мне она тоже не смела. Она легла рядом, на сено, теплое от моего тела. А когда тепло моего тела согрело ее, она протянула руку. Но не положила ее мне ни на голову, ни на лицо. Сквозь ресницы я видел, что ее ладонь медленно скользит по перине. Когда безымянный палец коснулся моего горла, Хеля замерла.
Я пошевелился, будто выходя из сенного сна. Но не открыл глаз, не вынул рук из-под затылка и не сказал ни слова. Только едва-едва, чуть дыша, опираясь на пятки и локти, придвигался к Хеле. И ее рука, палец за пальцем, скользила по моему лицу. Она уже была на губах, на глазах, на лбу. Так, притворяясь, что мы просто снимся друг другу, ночной поре и сену под нами, мы лежали бедро к бедру, голова к голове. Лишь когда тепло улетело из-под перины и Хеля задрожала, я сделал вид, что с трудом просыпаюсь. Я вздохнул и вынул руки из-под головы. Молча обнял Хелю и привлек к себе.
Я раздевал ее, застежка за застежкой, крючок за крючком. А когда раздел и под моими руками вздрогнули два живых зверька, два золотых ранета, сено под нами, глубиной в три человеческих роста, незаметно стало августовским прудом, белым и сонным от ее наготы. Но здесь, на сене, мне не пришлось ее укрощать, как весеннего жеребенка. Когда меня все сильнее охватывал жар ее наготы, сонное и золотое лето девичьего тела, единственным, что напоминало тот полный наготы пруд, была ее молитва, которую она читала все быстрее, почти выкрикивала. И мне казалось: возле меня не девушка, а те люди, что поют под сухим, выгоревшим небом, просят дождя, те увечные, с заросшими бельмом глазами, что в день храмового праздника молят о свете, и те женщины, высохшие как щепки, что ползут на коленях с пригорка на пригорок, держат над головой белые камни и поют песнопения о Младенце на сене.
Она молилась (так бежит ласочка по заснеженному плетню, так подстреленный горностай переплывает реку), и в ее молитве говорилось, что руки мои видят и слышат, руки мои и слепое тело мое, и глухое до сих пор тело мое, и безумное тело мое, и глупое, как весенний воробей, тело мое знают о ней больше, чем могла она подумать, когда пела в костеле, подумать, когда была и в поле, и в реке, и на сене. Ведь тогда за девушек, за их наготу думает только сон.
Я застыдился со молитвы. И еще больше застыдился своего тела. Но напрасно я стыдился — это было уже не мое тело. Я, правда, слышал еще себя в нем и видел себя в нем, яснее даже, чем возле Ясека, когда мы крали коней, и возле Стаха, когда мы купались в сентябрьской реке, но я не был уверен, не слышит ли моего тела, кроме меня, еще тот, кто стоит рядом, и тот, кто тайком поселился во мне.