Узнать же их можно было сразу. Ранней весной, кроме березовых веников, кистей из просяной соломы, украшений из отцветшего камыша, изготовленных к вербному воскресенью, и сосновых кропил, они продавали фигурки, вырезанные из дубового и букового дерева. Никто не хотел их покупать: они не были похожи ни на святых, ни на простых людей, ни на рыцарей и королей со скипетром и золотым яблоком-державой. Все было перемешано в этих фигурках. И еще в них можно было увидеть что-то от зверей, от птиц и от трав — от всего понемногу.
На хуторе и молились будто бы не так, как в соседних деревнях. Правда, верили в похожего бога, но не считали, как мы, что его давным-давно здесь нет, что он может присниться, но не сумеет даже мизинцем задеть ни воду, ни воздух. Получалось, что, хотя их бог и не живет уже на хуторе, но еще теплый отпечаток его тела остался в сене и в овсяной соломе, где боги любят поваляться, когда бродят по свету. Будто бы бога ихнего спящим застал и унес оттуда и до сих пор носит по окрестным лесам дедушка или, самое большее, прадедушка этого хутора.
Вот почему парнишки с обритыми наголо и натертыми гусиным жиром головами стояли на коленях во время засухи у придорожной часовенки, вот почему святые образа мокли в речке на лесной опушке до тех пор, пока на предновье не звякнет, бывало, в озимом ячмене серп и не покатится по столу каравай, остистый, как барсучья шерсть; вот почему, едва родится ребенок, его несли в лес, завернув в свяченые травы. Да еще хутор весь был обнесен оградой, а вернее, частоколом. Между очищенными от коры осиновыми колышками была протянута цветная тесемка. Тесемку хуторяне будто бы получили от усадебного черта, поймав его в то время, когда он огромной мотыгой прилаживал их луга к бароновым. С тех пор тесемка охраняла хуторян от ведьм, что отнимают у коров молоко, высасывают у скота мозг из хребтины, превращают телят да жеребят в страшилища.
Все это мы помнили и поэтому так рано отправились в местечко. Правда, мы могли ехать кружным путем через деревни, но так было бы дальше и опаснее — туда вел тракт, на котором иногда появлялись немцы. Лучше уж рискнуть и поехать через отгороженный от белого света хутор.
Когда мы доехали до развевавшихся на ветру тесемок, я сошел с воза, выдернул из земли два колышка и кивнул Моисею. Лошади со ржаньем и фырканьем, словно чуя поблизости волка, протащили воз. Я вбил колышки обратно и на бегу вскочил на сиденье. Мы въезжали на хутор.
На небе и на земле все было тихо, как во мху, как в пуху птичьем. Даже в приоткрытых коровниках, из которых поднимались клубы пара, не слышались ни хруст сена, ни звяканье цепей, ни сонные коровьи вздохи. Только в ольшанике, что переходил в дубняк, булькала, переливаясь из пруда в пруд, вода. И над этой водой все сверкало, словно невидимая конница выхватила из ножен тысячи сабель.
Когда мы подъезжали к прудам, Моисей ткнул меня в бок.
— Петр, Петр, посмотри-ка, что там творится.
— Ну что еще эти чертоловы выдумали?
— Сдается мне, Петр, что это похороны.
— В такую пору? Без хоругви? Без отпевания?
— И гроб какой-то чудной.
— Вроде бы горбатый, Мойше?
— Как будто горбатый. Доски у них, что ли, покоробились?
Я хлестнул лошадей, чтобы опередить похороны, они приближались к проселочной дороге. Но лошади, завидев идущих от лесочка людей, заартачились. И прежде чем мы доехали до лесочка, люди, провожавшие гроб, уже перешли с просяной стерни на песчаную дорогу. Через несколько шагов мы застряли в середине процессии. Мы обнажили головы.
Только теперь, разглядев как следует горбатый гроб, я вспомнил увечного старичка с хутора. Его чаще всего видели на ярмарках: он продавал затейливые фигурки. Кроме фигурок, он продавал девчатам и хлопцам берестяные коробочки с какой-то травой, истертой в порошок. Достаточно будто бы весной на ранней зорьке выпить щепотку этой травы с кружкой березового сока, чтобы ночью, во сне, увидеть суженого или суженую. У старичка был горб и спереди, и сзади, некоторые верили, что стоит прикоснуться к нему, чтобы дети рождались стройные, как тополь, как мачтовая сосна. Кажется, моя мать, глядя, как я в саду задеваю чубом за ветки, обмолвилась, что, когда она была мной тяжела, то на ярмарке, украдкой от отца, коснулась рукой горбатого старичка.
Видно, этот старичок и помер. И теперь его хоронят. Но почему в горбатом гробу? И гроб-то горбатый и сверху и снизу. Правда, на увечье старичка и глядеть было страшно, но уж на гроб досок жалеть не стоило. А то его увечье после смерти еще больше в глаза бросалось. Размышляя обо всем этом и удерживая напуганных лошадей, я и не заметил, как к возу подошло несколько человек.
— Почему же, братья, вы на скорбь людскую так чудно глядите? Глаза на лоб лезут, кадыки трясутся, словно вас собрались на суку́ повесить. Человек увечный, жизнь увечно прожил и с увечьем номер. Хоронить такого и не след иначе.