И как тогда, и слова не сказав о том почерневшем от боли и зноя архангеле, рассказывал я о еврейском оркестре, идущем по пустоши. И о Моисее рассказывал я ей. О том Моисее, которого никто не знал, которому я на войне хотел отдать Марысю. А он, не зная, что я хочу ему отдать Марысю, рассказывал мне, как хотелось ему купить красные башмаки, одеть их в воскресенье, подойти к костелу и, переступая с ноги на ногу, чтобы скрипели толстые подошвы, поджидать вместе с парнями выходящих из костела девушек. А когда они по две, по три будут уходить в деревню, подождать, пока колени перестанут дрожать от страха, а все тело — трепетать от радости, и, молодцевато выступая, двинуться за ними. И пройти мимо в красных, начищенных до блеска башмаках, в черном костюме, в белой рубашке, пройти, не оглядываясь. И только когда какая-нибудь девушка громко засмеется, шепнет что-то подружке, подойти к ним неожиданно, взять их под руки, отвести их к реке, сесть там на траву и спеть им, ох как спеть им.
После его рассказа мне еще сильнее захотелось отдать Моисею Марысю. И хотелось мне купить ему шевровые темно-вишневые, как моя бричка, башмаки, черный костюм и белую рубашку. Пусть бы он, сняв долгополый сюртук и ермолку, прошелся по всей деревне с Марысей под руку, сел бы с ней у реки и спел бы ей, ох как бы он спел.
Вероятно, я потому рассказывал Хеле о Моисее, что вынес со дна реки раненного жандармами архангела. Ведь похожего архангела, только благовествующего совсем иное, видел я над еврейским оркестром, над Моисеем, над Абрамом Юдкой, над их любимчиком Исааком. И рассказал я Хеле о раненом архангеле и о том архангеле над еврейским оркестром, и спросила она, что будет с нашим первенцем, с Исааком нашим.
Не хотелось мне, чтобы она спрашивала сейчас об этом, и я чуть ли не душил ее, прижимая к себе. Только когда она снова прикоснулась губами к моей шее, прислушиваясь, что творится во мне, я разжал объятия и, сняв ладони с двух золотых ранетов, с двух живых зверьков, гладил пальцами ее лицо, пока она не успокоилась, не заснула.
Вероятно, лаская Хелю и вспоминая прошедшее лето, сначала белое как мел, а потом черное от нашей придымленной наготы, я заснул, и когда я проснулся, мои руки лежали на ее голове. Сначала я подумал, что Хеля говорит во сне, но это просто шел весенний дождь, и крыша, залитая водой, шептала. Я подумал, что уже давно пора выйти в этот дождь, в этот шепот, ведь в поле уже белело, а в риге можно было рассмотреть каждый стебелек. В любую минуту солтыс может войти в ригу, и соседи вот-вот засуетятся во дворах.
Осторожно, чтобы не разбудить посапывавшую во сне Хелю, отодвинулся я от нее. Уже сидя возле нее на сене, я подождал немножко и стал одеваться. Хеля, свернувшись в клубочек, с косой, рассыпавшейся по сену, с приоткрытым ртом, спала, дыша, как ребенок. Я еще раз наклонился над ней, чтобы поцеловать, она вздохнула, раскинула руки и перевернулась на другой бок. Когда я скатился с сеновала на земляной пол, она что-то проговорила во сне. Мне послышалось:
— Петр, Пётрусь, это ОН. Это ОН, Петр!
С тех пор мы с Хелей не разговаривали ни о Стахе, ни о Моисее. И не видел я в то время ни почтальона, ни старого солтыса, ни полицейского, ни жандарма, ни пущенных в расход эсэсовцев из местечка. Правда, когда я с матерью долго сидел в доме или работал в поле и смотрел ей в лицо, еще свежее, но уже мало похожее на то лицо, из моего детства, в ее глазах мелькала тень Стаха и тень Моисея. Но и тени эти я называл «ОН». А ОН не напоминал ни Стаха, ни Моисея, ни Хелю, ни тем более меня. ОН напоминал немного раненого архангела, вынесенного на берег со дна реки, а немного — капитана, цугсфюрера, Павелека и каждого из моих ребят, которые обтирали винтовки от росы и пробирались ползком среди папоротника. Если что у НЕГО и было от меня, так это большие, белые как мел ладони. Ведь я все никак не мог привыкнуть к своим рукам и всегда немного расставлял их в стороны. Но руки эти не были похожи на два обломка известняка, на два бруска железа, вынутых из кузнечного горна.
Как раз в то время кузнец доделал мою бричку. Вишневая, она стояла, как я и хотел, в риге. На всякий случай, чтобы ее не забрали немцы, я засыпал бричку соломой. Несколько раз, воскресными вечерами, я ездил в ней за капитаном, цугсфюрером и Павелеком и отвозил их в лес на батальонные учения. Сидя за мной, они, а чаще всех Павелек, подталкивали меня в бок и спрашивали, когда я приглашу их на свадьбу? Я не отвечал, подхлестывая сытых лошадей. Мы галопом мчались меж наливающихся хлебов, и колосья, застревая в спицах, брызгали зерном нам в лицо.