Мила не была найдена. Не раз приходил Попов со слезами в глазах, с сетованиями и проклятиями.
– Боже ж мой, Господи! Раз в жизни нашёл невесту вполне подходящую… Жениться задумал – и вот!
Он останавливался на версии самоубийства Милы, и ненависть его концентрировалась на Варваре. К ужасу Анны Валериановны, он как-то раз даже вынул нож из ножен, хранившийся в голенище, и, ласково притрагиваясь к стали, сказал:
– С собой ношу! Для Варвары! Специально. Чтоб при первой же встрече… Сюда скоро вернётся, по слухам… Свидимся…
На это Анна Валериановна реагировала таким испугом, что, зашатавшись, ухватилась за спинку кресла. Попов же, лихо сплюнув, затем хлопнув себя по ляжке, мрачно, внушительно произнёс:
– «Целовал ястреб курочку до последнего пёрышка!» Доживай последние деньки, Варвара! Я тебя встречу!
Уезжая в «дальнюю дорогу», на какую-то реквизицию, Попов пришёл попрощаться. Разочарование в любви не прошло ему даром. Он отяжелел, осел, отупел; его по временам начинала покидать обычная жадность и энергия. И для него пришёл момент понять тоску Екклесиаста, извечной тысячелетней давности: «все труды человека – суета сует», если за ними не стоит духовная опора.
На прощанье он обещал Анне Валериановне, «поуправившись с делами», со всем своим имуществом навсегда переселиться в «Усладу», жить там втроём, тихо-мирно, поминая погибшую голубку Людмилу. «Мы вроде как родственники».
Но вернуться ему не было суждено. Встретив наконец Варвару, он кинулся на неё с ножом. В ярости он был неловок, нанёс только лёгкую рану, сам же был схвачен и расстрелян на месте.
Теперь месяцами потянулась в «Усладе» монотонная, серая, придушенная жизнь. Обе Головины поселились в одной маленькой комнате. Они вели странное существование, похожее не на жизнь, а на длительный беспокойный сон. Дом умирал вместе с ними. Тускнели окна, осыпались потолки, рассыхались полы, обвисали обои. Паркет скрипел, взвизгивали, раскрываясь, двери. Шторы на окнах стали темны и непрозрачны от пыли. Вновь выбитые стёкла окон уже не заклеивались газетной бумагой, не забивались снаружи досками, и ветер гулял по дому. Он вызывал к жизни давно затихшие звуки. Вдруг явственно слышался вальс из большого белого зала; Димитрий поспешно, знакомым твёрдым шагом взбегал по лестнице; Борис откуда-то звал Милу, и раздавался вдруг её жалобный тихий смех – так она смеялась в горькие дни, стараясь показать, что совсем не страдает. И среди ночи, прислушиваясь, генеральша садилась на своей постели.
– Возможно ли? Кто-то танцует мазурку в зале?
Испуганная, она окликала тётю. Анна Валериановна садилась на постели:
– Нет, нет, успокойся. Нет никого. Тебе показалось.
Они обе сидели и слушали. Ветер! Это только ветер гуляет по залу. Но вдруг обе слышали явственно тихий серебряный звон шпор генерала.
– Он стоит за дверью? Открой…
Анна Валериановна, сама наполовину поверив, распахивала дверь: врывался холод и ветер. Нет никого.
Они обнищали. Они вели полуголодное существование. Глаша, выйдя замуж, покинула их. Иногда она прибегала с ломтиком белого хлеба или кусочками грязного сахара, всегда с заботливым, ласковым словом. О Миле не было слышно. Давно не ходила почта, а когда она восстановилась, люди научились бояться писем – старались уже никому не писать и ни от кого не ожидать известий. Всё навлекало подозрения, всё было опасно.
Мавра кралась на базар с вещами для обмена на пищу. Этот обмен преследовался законом. Надо действовать с опаской. Она приносила – на троих – горсточку гороха, пару подгнивших репок, сухую воблу и редко-редко кусочек сала. Когда не было пищи, Головины не ели. Их потребности всё суживались, и обе женщины постепенно превращались в бесплотные тени. Мать всё больше молилась. Она верила, что живы и Борис, и Мила. Не менее живыми ей казались и умершие, и она вдруг начинала тихую беседу с покойным мужем и Димитрием. Она угасала, но в душе её был мир.
Но Анна Валериановна чувствовала иначе. Простить? Никогда! Забыть? Никогда! Скрытый вулкан негодования и мести кипел в её сердце. Лавою выливались едкие слова. Внешне спокойная, обычно молчаливая, она внутренне беспрестанно судила, обвиняла, приговаривала к наказаниям. Сердце её черствело, темнело лицо, крепче сжимались губы. Услышав о каком-либо новом несчастье, следствии революции, она бросала два-три слова, сквозь зубы:
– Век каторжан! Каторга правит миром. Чего ж ожидать!
Она всё более усваивала нестерпимо надменный тон, высокомерный жест, едкое и колкое слово, презрительный и брезгливый взгляд. Она, бывшая воплощением сдержанной вежливости, могла теперь и крикнуть, и топнуть на единственную служанку, которой была обязана благодарностью. И странно сказать, Мавре Кондратьевне такие вспышки доставляли прямо-таки наслаждение. Оставшись одна в своей кухне, она с горьким удовлетворением восклицала: