Фет в дальнейшем старался уклоняться от дискуссий о Боге и вере, понимая, что в этих вопросах они сойтись не могут, и продолжал делиться разными текущими заботами, надеясь, что по какому-то глубинному сродству, не зависящему от мировоззренческих разногласий, им просто интересно говорить друг с другом, обмениваться «опытом» (его любимое слово). Эта надежда была заведомо тщетной: быстро превращавшийся в проповедника, считающего своим долгом провозглашать ту правду, на пороге которой он стоял, устав от фетовских сообщений, которые он считал пустой тратой слов, Толстой, наконец, счёл нужным высказать Фету «горькую правду». «Но хотя и люблю Вас таким, какой Вы есть, всегда сержусь на Вас за то, что Марфа печётся о мнозем, тогда как единое есть на потребу. И у Вас это единое очень сильно, но как-то Вы им брезгаете — а всё больше бил[л]иард устанавливаете. Не думайте, чтобы я разумел стихи. Хотя я их и жду, но не о них речь, они придут и под бил[л]иардом, а о таком миросозерцании, при котором бы не надо было сердиться на глупость людскую. Кабы нас с Вами истолочь в одной ступе и слепить потом пару людей, была бы славная пара. А то у Вас так много привязанности к житейскому, что если как-нибудь оборвётся это житейское, Вам будет плохо, а у меня такое к нему равнодушие, что нет интереса к жизни; и я тяжёл для других одним вечным переливанием из пустого в порожнее»{536}
, — написал он 6 апреля 1878 года. Фет — возможно, действительно не поняв, что его корреспондент имеет в виду не просто какой-то частный вид хозяйственной «суеты» (как раз в это время Фет был занят обустройством нового дома), но «мирское» вообще, — ответил 16 апреля: «Если я действительно Марфа, потому что хлопотал и хлопотал и хлопочу ещё много, то, увы! далеко не потому, что так высоко ценю жизнь с её благами земными. <…> У меня есть потребность порядка. Дайте мне щей с говядиной… но чтобы это было хорошо»{537}.После гощения Фета в Ясной Поляне в конце мая 1878 года стало невозможно уклоняться от спора о том, что Толстой считал единственно важным для человека, в том числе и для себя. «Мы оба идеалисты. Но Вы идеалист до конца, через все области, т. е. идеальную и реальную, а я только до предела облаков, а ниже я требую опыта. Выше для меня всё возможно, Полифем, волшебная лампа, Дантов ад — ну что хотите, не только возможно, но необходимо, а здесь в дождь на волах нельзя работать, невзирая ни на какую философию»{538}
, — писал Фет по горячим следам обмена мнениями, в последней попытке избежать споров очень точно обозначая различие между ними и предлагая с этим различием примириться. Толстого, воспринимавшего это предложение только как малодушное уклонение от ответов, это удовлетворить, конечно, не могло. Наконец Фет ответил, сразу попытавшись обезопасить себя умалением: «…В высшей степени интересно хоть одним глазком взглянуть, как ходят моральные колёса такой замечательной машины, как Лев Толстой. Надо быть идиотом, чтобы затевать, заводить такие колёса у себя»{539}.В духе и отчасти даже в терминах Шопенгауэра, которого Фет как раз тогда переводил, он повторял мысль, что в мире, в котором царят законы причинности, нет места для Бога; а если бы он был, к нему всё равно не было бы доступа человеку (существу пространственному и временному нет доступа к тому, что вне времени и пространства), и что те же законы отвергают возможность вмешательства Бога в мир. В лучшем случае ему осталась бы роль первопричины всего, что лишает смысла какое-либо приписывание Богу, например облика, желания и прочего и исключает возможность общения с ним: «Какое же у меня представление личного (очевидно) божества? Никакого. Все мною присочиняемые атрибуты благости, правосудия и т. д. разрушаются при малейшем приложении к явлениям мира…»{540}