Отрицая возможность существования Бога для разума («…по логике молиться об чём-либо значит просить Бога перестать существовать, изменив свои же неизменные, вечные законы ради Иисуса Навина[38]
»), Фет был готов, идя навстречу собеседнику, признать вопрос о вере относящимся к интуиции — чувству, имеющему свою глубокую правду (это соответствовало и его собственным представлениям, и учению Шопенгауэра): «Я понимаю, дорогой граф, что Вам подобный человек не разом отыскал в себе то религиозное чувство, которое Вы питаете. Это новое подтверждение слов великого старца Шопенгауэра. Всякое открытие интуитивно. Это могло быть — и я понимаю, насколько Вам отрадно такое открытие… Но я сильно убеждён, что далее этого Вы пойти по природе не можете, то есть объяснить, разложить, анализировать это для других». Найденная Толстым истина, по Фету, неизбежно останетсяОднако он ошибся. После этого письма Толстой, уже сформировавший свою трактовку христианства как требования отказа от плотских и мирских стремлений, теряет интерес к переписке и вообще общению с Фетом, превратившимся для него в человека, который много говорит и умствует «не о том» — не о том единственном, о чём имеет смысл думать и говорить. Вместо простого принятия истины он предаётся суетным разговорам о логике и терминологии, о заботах об урожае и здоровье жеребят и заслуживает только сожаления. Письма Толстого становятся редкими и краткими.
О их новой личной встрече 12 июня 1878 года Толстой едко отозвался: «От Фета и его болтовни устал так, что не чаял как вырваться»{542}
. В ответ на очередные суждения о нигилистах и их тлетворном влиянии на молодёжь, о покушении на царя Толстой может ответить в совершенно новом, доброжелательно-назидательном и одновременно безнадёжном тоне: «…Я добросовестно не читаю газет, даже теперь, и считаю обязанностью всех отвращать от этой пагубной привычки. Сидит человек старый, хороший в Воробьёвке, переплавил в своём мозгу две, 3 стр[аницы] Шопенгауэра и выпустил их по-русски, с кия кончил партию, убил вал[ь]дшнепа, полюбовался жеребёнком от Закраса, сидит с женою, пьёт славный чай, курит, всеми любим и всех любит. И вдруг привозят вонючий лист сырой, рукам больно, глазам больно, и в сердце злоба осуждений, чувство отчуждённости, чувство, что никого я не люблю, никто меня не любит, и начинает говорить, говорить, и сердится, и страдает. Это надо бросить. Будет много лучше»{543}. Конечно, здесь увещевание направлено не столько прямо против чтения газет, сколько против привычки «говорить, говорить и сердиться». В ответ на размышления об убийстве герцога Энгиенского (Фет защищал необходимость одного убийства ради прекращения массовых убийств) Толстой просто отвечает: «Вы не правы и знаете это лучше меня» — и советует вместо новейших книг и газет читать Екклесиаста.Фет, наоборот, в 1879–1880 годах пишет Толстому всё чаще и длиннее; иногда по четыре письма подряд, не дожидаясь ответа. Он подхватывает мысли Толстого, с готовностью высказывает суждения о рекомендованных им книгах (перечёл и «Притчи», и «Песнь песней» и сравнивал своего собеседника с Соломоном). Упорно сообщает о хозяйственных делах, вступает в споры об отдельных религиозных понятиях — благодати, любви, спасении и бессмертии; излагает задушевные мысли об искусстве вообще и об искусстве Толстого в частности; жалуется на зрение и одышку; рассказывает о происшествиях, как всегда, выводя из них какую-либо «мораль» общественно-политического или философского характера, — и ведёт полемику, осторожно, но твёрдо, черпая аргументы в том числе из тех книг, которые самому Толстому казались безоговорочно подтверждающими его взгляды.
Признавая право Толстого на идеализм, Фет твёрдо отрицал «гегелевскую» ересь, перенесение на земную жизнь высших идеалов. 27 мая 1879 года он писал Страхову, в очередной раз афористично выражая вывод, к которому пришёл ещё в студенческие годы: «Величайшее зло состоит в том, что люди смешивают совершенно законный мир идеалов с совершенно законным миром действительности, где один решитель и оправдатель — опыт»{544}
. Отрицание «законного мира действительности» ради идеала больно задевало Фета, поскольку Толстой со своим презрением к житейскому как бы признавал ничтожным всё то, что он так любил, а значит, и его самого.