Для бурных чувств есть нерабочее время. Прогулка по ночному рынку в центре Таны («Сади антитча ни цена ну малаза!»[268]
). Пристальные взгляды «анкизи эни андалабе»[269], сгрудившихся вокруг зажженной лучины, пока их мать торгует никому не нужными поделками. Неотвязная мысль, что эти дети, скорее всего, заночуют прямо тут на земле, под какой-нибудь картонкой или брезентом. Разумеется, такие картины я тоже видел несчетное количество раз (а кто их не видел?), однако тут мне нечем прикрыться, нет никакого профессионального панциря. И все, чему я не даю выхода в больнице, внезапно и позорно проступает сейчас — к вящему удивлению Алисы. «Извини, это все из‐за тех детей, — поясняю я, вытирая глаза. — С тех пор как у меня появились Соня с Дашей, такие вещи на меня сильно действуют». «О-о, как трогательно», — отзывается Алиса, стыдливо отводя глаза. Ну да, мне и самому от себя тошно. Ни к селу ни к городу вспоминаю, как Соня раскапризничалась в свой день рождения и мы с женой грозились отменить праздник, если она не перестанет плохо себя вести; как она плакала: «Не отменяйте мой день рождения…» При чем тут это? Почему именно эта мелочь всплывает сейчас со дна памяти, заставляя заново чувствовать себя виноватым за то, что накричал на нее тогда? Вспомнилось: «Когда обидел сына я невольно, за всех обиженных мне стало больно». Это, кажется, из Фирдоуси. Или Саади. В общем, классика.По выходным отделение радиоонкологии в Рокривере, как правило, закрыто; это время, которое я могу провести со своими девочками. Но выходные всегда проходят слишком быстро. В пятницу кажется: впереди вечность. Я иду в тренажерный зал, в течение часа занимаюсь бегом на месте, привычно стараясь убежать от смерти и прочих будничных страхов. Физика учит, что мир тяготеет к энтропии; психология учит, что человек тяготеет к самоуспокоению. Уверен, эти вещи взаимосвязаны. Так или иначе, человек обладает удивительной способностью убеждать себя, что навязанный ему миропорядок и есть то самое, о чем он всю жизнь мечтал. Неистребимый оптимизм Лейбница, его всепогодная хламидомонада.
Последние восемь лет я ежедневно имею дело со смертью по долгу службы, но только с рождением дочерей (Даше — год, Соне — четыре) заметил, что боюсь смерти более предметно, более судорожно пытаюсь отгородиться от нее. Или это поэзия с ее пристрастием к данной теме виновата в моих неврозах? В юности я, как положено, только и делал, что умирал в своих виршах. Теперь стараюсь не распускать язык, хотя не очень верю в романтический миф о судьбоносности поэтического слова. Жан-Жозеф Рабеаривелу, которого я нынче взялся переводить, покончил с собой в возрасте тридцати шести лет — не из‐за стихов, а из‐за депрессии, связанной со смертью дочери. Иначе говоря, есть вещи посерьезнее стихоплетства.
Вспоминаю, как Соня однажды ни с того ни с сего сказала: «Я просто боюсь, что ты уйдешь и у меня больше не будет папы». Я и сам боюсь, Сонечка, этого и всего остального. Что было бы, если бы меня и вправду сейчас не стало? Неужели ты, которая каждый вечер с радостным визгом несется по коридору, когда я прихожу с работы, через десять, пятнадцать, двадцать лет уже с трудом вспоминала бы, как я выглядел за пределами фотографий? Неужели мое присутствие рано или поздно растворилось бы без остатка в потоке твоего времени, как растворилось для меня присутствие дедушки Исаака, умершего, когда мне было семь лет?
Пока я был в Африке, умер Алкин дедушка, Абрам Маркович Шварц. Ему было девяносто шесть. Он прошел до Берлина войну, был командиром батареи. Потом работал завучем в школе. У него был исключительный дар рассказчика, сохранившийся до самой глубокой старости. Помню, как мы с Аллой ездили к нему в Бруклин, поздравляли с Днем Победы и он в течение нескольких часов угощал нас фронтовыми историями. Еще три или четыре года назад у него была ясная голова. Деменция началась позже, чем у большинства долгожителей, но прогрессировала очень быстро: в последний год жизни он часто становился агрессивным, мы боялись возить к нему Соню и так ни разу и не показали ему Дашу. Под конец он никого не узнавал и не подпускал, вырывал катетеры, отказывался от пищи. В один из коротких просветов сказал Алле и ее отцу: «Разве вы не видите, что я уже мертвый?» Хотел умереть, когда мог отдать себе в этом отчет, ненадого выныривая из страшных и одиноких сумерек галлюцинаторного бреда. К счастью, все произошло сравнительно быстро — вплоть до кататонического ступора, заключительной фазы болезни. Но уже перед самым концом, как это часто бывает, он снова вынырнул из кошмара, открыл глаза и, в последний раз озираясь в потемках больничной палаты, осторожно позвал: «Соня? Даша?»