Через несколько дней Фёдоров получил из Ялты письмо: «Дорогой Александр Митрофанович! Представьте, я женюсь, и представьте – на актрисе…».
Сожжённый чахоткой Чехов умер в германском курортном городке Баденвейлере. «Вся Россия следит за движением праха любимого писателя, – сообщал корреспондент «Русских ведомостей». – Сперва решено было, что тело прибудет через Вержболово в Петербург, откуда немедленно проследует в Москву.
Но из-за оплошности вдовы, которая известила о прибытии тела неточно, гроб Антона Павловича был встречен в Петербурге не многотысячной толпой, которая приготовила речи, венки и цветы, а десятком репортёров… Москве ошибка Петербурга послужила уроком. Только опять и сюда тело великого русского писателя было доставлено в вагоне, на котором красовалась надпись “Для перевозки свежих устриц”…».
Чехова в эти траурные дни и недели читала и перечитывала вся интеллигентная Россия. Сложно себе представить, что оказавшись в июле-августе 1904 года в кругу людей, большинство из которых так или иначе были непосредственно причастными к жизни Чехова, общались с ним лично, состояли в переписке или, по меньшей мере, имели общих знакомых, юная Ахматова реагировала на скорбную весть из Баденвейлера каким-то иным образом. Чеховские темы неизбежно возникали в её беседах с Фёдоровым, которому, помимо прочего, автор «Чайки» благоволил как человеку, вышедшему из театральной среды и пишущему для театра. Кроме того, Ахматова в начале июля по всей вероятности уже дебютировала с чтением стихов перед искушённой аудиторией дачного «салона» на Большом Фонтане и, появляясь теперь среди гостей Фёдорова, ощущала себя пишущим автором (пусть и начинающим), – а, значит, ощущала и собственную корпоративную принадлежность к литературной среде. Могла ли она, в таком случае, оставаться равнодушной к кончине (и какой!) одного из величайших писателей-современников?! Неизвестно, проявляла ли Ахматова интерес к книгам Чехова до одесского лета 1904 года. Однако теперь, в Люстдорфе, имея к тому же, надо полагать, широкий доступ к библиотеке влюблённого Фёдорова, она читала чеховские повести и пьесы несомненно, и прочитанное тогда произвело впечатление очень глубокое, оставив в ней след (или, скорее, рану) от этого чтения – на всю жизнь:
– Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, гуси, пауки, молчаливые рыбы, обитавшие в воде, морские звезды и те, которых нельзя было видеть глазом, – словом, все жизни, все жизни, все жизни, свершив печальный круг, угасли… Уже тысячи веков, как земля не носит на себе ни одного живого существа, и эта бедная луна напрасно зажигает свой фонарь. На лугу уже не просыпаются с криком журавли, и майских жуков не бывает слышно в липовых рощах. Холодно, холодно, холодно. Пусто, пусто, пусто. Страшно, страшно, страшно.
– Чехов противопоказан поэзии (как, впрочем, и она ему), – поучала Ахматова в начале 1960-х ошеломлённого Анатолия Наймана. – Я не верю людям, которые говорят, что любят и Чехова, и поэзию. В любой его вещи есть “колониальные товары”, духота, лавки, с поэзией несовместимые. Герои у него скучные, пошлые, провинциальные. Даже их одежда, мода, которую он выбрал для них, крайне непривлекательна: уродливые платья, шляпки, тальмы…
Найман был не единственным пострадавшим от неожиданных и бурных «античеховских» выпадов Ахматовой. Всегда и всюду, чуть только речь заходила о Чехове, Ахматова мгновенно приходила в бешенство и несла какую-то несусветную чушь. Она говорила, что читателями Чехова могут быть исключительно школьные учительницы и фельдшерицы, обвиняла МХАТ в том, что постановкой «Чайки» он способствовал распаду отечественной театральной культуры, утверждала, что чеховские рассказы изображают художников и других людей искусства бездельниками, и т. д., и т. п. Её собеседники, большинство из которых прекрасно видели близость чеховского наследия тому, что делала в стихах и прозе сама Ахматова, пытались найти в этих её монологах некую особую, парадоксальную логику. А логики в них было не больше, чем в возгласах «Чур меня, чур!», которыми испуганный человек пытается отогнать возникающий из тьмы ушедших лет страшный признак. Магическую силу чеховского гения и глубину его прозрений Ахматова оценила в полной мере, когда в её собственной жизни спустя всего несколько месяцев после Люстдорфа стал раскручиваться такой «сюжет для небольшого рассказа», что на два года она как бы перевоплотится в самую знаменитую из героинь чеховских пьес: