Как и прошлой ночью, в песне, что гудела в моих костях, когда я играла Кауи на уке. Я касаюсь листьев, стеблей и чувствую пение тысяч голосов. Да. Я хватаюсь за стебли, ныряю в них лицом, как Оги. Песни и молитвы. Язык я слышу впервые, но сразу же понимаю, что это язык благодати и природного круговорота — нужно брать и нужно отдавать, — чистейшая алоха. Истинная любовь. Напевы множатся, как разговоры в многолюдном собрании, когда беседы с глазу на глаз сливаются в бормочущий гул, и я касаюсь уже не голосов, не напевов, а гудящей энергии, которая пронзает все, что нас окружает, — поля кало; я чувствую их зеленый голод, их тоску по солнцу, как их стебли сгибаются, прижимаются к влажной почве, как вбирают струйки воды, что стремятся к ним от рыб, я чувствую и рыб, как они взволнованно бьют хвостом, как их сильные тельца непрерывно покачиваются туда-сюда, танцуя в воде, я чувствую грязь на краях резервуара, я чувствую траву, она тоже тянется вверх, наслаждается солнцем, зноем, дождем. Все это прокатывается по мне эхом, нарастает невыносимо, мой разум уже не вмещает происходящее. Я растворяюсь в нем, оно бушует вокруг меня, в нем тонет и то, что я знаю о себе самой, где я, как меня зовут…
Шершавая ладонь Оги вытаскивает меня из листьев. Он смотрит на меня зорко и нежно, совсем как раньше. Он
— Ты это чувствуешь? — спрашивает он, и я отвечаю, да, конечно, чувствую.
— Оно тут давным-давно, ага, — говорит он. — А ты и не знала.
— Что это? — спрашиваю я.
— Всё, — отвечает он. — Всё.
И тут я наконец-то понимаю, что все это время было у него в голове, и если все это было там, настолько громкое и неотвязное, что забивало прочие мысли… оно разрушало его. Сперва понемногу, потом сильнее. То, что он чувствовал на Оаху, а я не чувствовала, и что чувствовала Кауи, что разбудило ее на крыльце, вот она, вот укулеле Ноа, вот мы все. Она это освободила. Эти края, эту землю — раскрыла их. Волна пения заливает нас: это остров требует, чтобы его осознали — нет, освободили. Это всего лишь начало, не так ли, но это — всё, в этом начале — всё. Я впервые по-настоящему понимаю Найноа, и это пронзает мое сердце копьем. До чего же ему всю жизнь было одиноко.
— Оги, — шепчу я.
— Что?
— Это ты сейчас?
— Не понимаю, — говорит он, но мне не нужен его ответ. Я сама вижу. О, мой Оги. Я целую его. Прижимаюсь к нему, чувствую его грудную клетку, мышцы уплощились, как блюдце, ребра заострились, но в ней по-прежнему пульсирует кровь и дыхание; я прижимаюсь грудью к его груди, ртом ко рту моего Оги, влажно скольжу губами по его губам, мы стукаемся зубами, дышим вдвоем. Он здесь, весь, со мной, и этого достаточно. Что-то освобождается.
— Господи, — я отстраняюсь со смехом, прервав поцелуй, — у тебя несет изо рта.
38
КАУИ, 2009. ХОНОКАА
Мы выстукиваем нашу пробежку кроссовками по асфальту, и дорога стучит нам в ответ. Рваный ритм наших движений, мы с папой уже на восьмой миле, и каждый шаг по земле отдается в наших костях и подошвах. Время от времени мимо проползает тростник и эвкалипт, вдали, в полях, виднеются мельницы, изъеденные ржавчиной, точно раковой опухолью, тонут в листьях цинковые амбары. Неухоженные зеленые незасеянные поля спускаются до самых скал. За ними синеет океан в белых барашках пассатов. Мы бежим, и нам больно, окей? Ломит пальцы ног. Икроножные мышцы превратились в тугие узлы, мышцы бедер — в жесткие ленты. Ритм поднимается вверх до самого живота.
Окей, мы с папой по-прежнему бегаем, как в самом начале, когда я вернулась домой. Тогда я подумала — быть может, от бега ему станет легче. Если усердно и долго бежать, все заглушает напряжение тела, качающего кровь и кислород, в голове приятно гудит. Когда я только вернулась домой, была готова заблудиться с папой. В какие-то дни мы действительно терялись. И ночи.
А потом боль разомкнула себя, папу и землю. Теперь он порой дни напролет такой же, как раньше. Не бормочет, окей? Не таращится в пространство глазами пустыми, как ржавые сараи, мимо которых мы пробегаем. Не обделывает штаны, не уходит в темно-зеленые заросли. Нет. Он целиком с нами: