Началось это вскоре после возвращения из Хонокаа с поисков Ноа. Оги повадился просыпаться среди ночи — в два, в три часа — и тишком уходить из дома. Куда — не знаю. Уходит, возвращается через несколько часов, крадется по скрипящим половицам в спальню, оставляя след: листья в коридоре, сырой запах земли и папоротников на коже. Хрустнув коленями, садится на край кровати, да так и сидит, и я чувствую, как дрожит матрас от его беззвучных рыданий.
Пока что я с ним об этом не говорила. Почему, сама не знаю. Уж очень хрупок этот секрет его прогулок, точно вся тяжесть того, чем мы станем, держится на нескольких тоненьких нитях тайны. При этом он уверен, что Найноа мертв, я же знаю, что наш сын жив. Мы никогда не говорим об этом прямо, разве только намеками. Так что Оги бродит и скорбит в одиночестве. Он никогда не допускал, чтобы я видела его таким. Только смех или озадаченно нахмуренный лоб, но никогда — кривые зубы горя.
Ох уж эти мужчины, внезапно думаю я. К чему они вечно глотают боль, загоняют внутрь себя, в укромные уголки души, сжимают ее, как мышцу? Так поступил — поступает — Найноа, уйдя в долину, и еще раньше, когда по телефону вяло цедил общие фразы: “В Портленде все в порядке, очередной день автомобильных аварий и бытового насилия”, но достаточно было увидеть, как он играет на уке, и становилось ясно, что сердце его вот-вот разорвется. Так поступает и Дин, болтает о том о сем, над всеми подшучивает, с виду крутой, на все найдет ответ, но стоит ему вспомнить о баскетболе — и глаза сияют. После того случая он ни разу меня не ударил — вообще ни на кого из семьи больше не поднимал руку, — и все равно я не могу забыть, что он способен выйти из себя. Теперь вот и муж. Все время шутит, конечно же. Когда мы только начали встречаться, мне это в нем нравилось больше всего. Он шутил, смеялся, да так заразительно, что смех его пузырился у меня в легких, и мы хохотали до слез. Потом-то я поняла, что смех — всего лишь первая стена, которую он выстроил, чтобы защититься от боли мира. И сейчас он бродит по лесу, потому что стена эта рухнула.
Вот я, вот он, скрипнул дверью, застыл на пороге. Веки набрякли, глаза в красных прожилках, но щеки по-прежнему круглые, мясистые. Хлопковая рубашка обтягивает грудь и выпирающий живот, единственную часть его тела, которая после нашей свадьбы росла медленно, но уверенно; старенькие джинсы того и гляди порвутся на коленках. Шоколадная кожа, согретая солнцем, блестит даже ночью. Он снимает тапки, вытирает рукой тонкие усики, которые отпустил недавно.
— Где ты был? — спрашиваю я.
— Там, — отвечает он. — Там-там-там. Там… — Голос осекается. Оги проходит мимо меня на кухню. Кровь бросается мне в лицо; я не готова уступить без спора и иду следом за мужем.
— Может, хоть раз поговоришь со мной? — спрашиваю я. — Ты совсем со мной не разговариваешь.
Нырнул в холодильник, будто и не слышал. Барабанит пальцами по верху двери.
Оги таращится в холодильник. Уже всю кухню выстудил. Стоит, барабанит пальцами по открытой двери. За это время можно было изучить весь холодильник.
— Там ничего нет, — говорю я.
Бутылка молока, всегда — всегда — недопитая на треть; вялый латук, который мы растягиваем на неделю с лишним; на дешевом пластмассовом подносе курица хули-хули — в глазури, с обгоревшей до черноты кожей, — которую Оги никак не доест; полпакета моркови; упаковка с бутылкой пива, вокруг горлышка пластмассовое кольцо, — шестая, последняя из улова; кетчуп, майонез, четыре яйца и прочие мелочи, ни одной полной пачки.
— Там никогда ничего нет, — говорит он наконец. — Только эта курочка, — Оги тычет пальцем в остатки хули-хули, — курочка курочка говно куриное говно. — Он выговаривает в последнем слове “ха” вместо “га”. Хавно. Я слышу, как он тихонько шепчет “куриное говно, куриное говно”. Взгляд серьезный, словно смотрит на первую страницу школьной контрольной и жалеет, что не подготовился.
Оги чешет живот, рубашка сборит на запястьях. Волосики шуршат под ногтями. Оги смотрит в стену. Я жду. Иногда он подолгу не может перейти к главному и сказать то, что хочет, рассуждает о спорте, рыбалке и мерзком цвете рубашек в “Хило Хатти”, припоминает, сколько туристов видел на Калакауа-авеню, когда ездил в гости к старым друзьям, которые живут неподалеку от Вайкики, потом вдруг свернет на то, как сильно меня любит и скучает по тому, как мои волосы рассыпаются ночью по нашим подушкам.
Но ничего не происходит. Оги качает головой: что-то вспомнил, но не скажет. Он же сломался, осеняет меня, я его теряю.
— Слышишь? — спрашивает он. Оборачивается к коридору, в дальнем конце которого светится квадрат нашей спальни и, не смолкая, скрипит потолочный вентилятор. — Как песня. — И когда он это произносит, я вдруг вспоминаю, что видела на дороге, чувствую что-то знакомое. Тот же запах, так пахло от того мужчины на шоссе Пали: мокрые папоротники, плодородная почва, душистая, бурая, полная семян, лужайка после дождя, поле во время жатвы. Вот чем тянет от Оги.
— Эй, — говорю я.
Оги направляется в коридор, бросив через плечо: “Ммм?”