Вот и про «Замок» у Левченко – что русский абсурд ничем не отличим от западного, что «русский абсурд – никакой не особый… Балабанов использует первоисточник, чтобы показать привычное в непривычных обстоятельствах». Понятное дело – его принцип, ровнял нас по западной мерке, по эталонам. (Хотя и выскакивало нечто в жесте порой, поясняемое цитатой из сологубовского «Тарантаса», – как и логотипом нынешнего партстроительства: «Иностранец выпьет бутылку шампанского, русский же одну выпьет, а другую выльет на пол. Из этого некоторые выводят, что у людей гниющего Запада мышиные натуры, а у нас – чисто медвежьи…») Далее у культуролога следует фраза, на первую свою половину вполне справедливая, а на вторую – искусно придуманная, этаким байпасом – в философию. Он пишет, что «Замком» и завершается выраженно модернистский период в работе Балабанова, «где пустота им задается как первичная категория и заполняется предметами как картезианское пространство».
Можно, понятное дело, бесконечно толковать о сущностном богатстве мира, игнорируя схоластику с ее «бритвами Оккама», и
Вот мысль исследователя о Балабанове все ходит «котом ученым» по цепи вокруг все того же Картезия с его попыткой расшифровать загадку пространства-мысли, и более того – она угадывает главное про Балабанова, только у Балабанова все големно проще. Ян Левченко: «Начиная с “Брата” болезненная пустота растет и усиливается внутри – в душе, сознании, истории. Вещей вокруг все больше, но энтропия растет».
Вещи, пишет исследователь, просто фонтанируют в обманчиво «народных» боевиках режиссера, их все больше и больше, «но пространство сжимается, исторгая из себя лишь мертвые тела в напрасных поисках счастья».
Согласен, внешняя фактура вещей и была ему интересна (я уже рассказывал, как во время той нашей встречи в конце 80-х, где присутствовал еще один Левченко, наш однокашник Андрей, Леха заинтересовался фактурой моего пиджачка, вполне себе на первый взгляд невыразительного), и он всегда понимал, что кино – это больше для глаз, чем для мысли. Помню, как однажды Саша Артцвенко еще в ранние годы рассуждал с ним под водочку об интонациях и планах культовых кинооператоров, беседа шла оживленная, а сам я и мало что знал, и не стремился высказаться на тему.
Можно, конечно, искать параллели в истории русского искусства – и ссылаться, скажем, на свидетельства современников того же Достоевского. Дескать, и тому была свойственна обостренность и прикованность взгляда к деталям, к фактурам предметов – как последствия потрясений и девиаций психики в связи с продолжавшейся всю жизнь эпилепсией. Но Достоевский был сильнее и глубже, и уж, скажем, царизму, отнявшему у него дюжину лет жизни, точно не мстил, и у него хватало сил на большие предвидения. И в этом смысле манновские величания его «гением зла» хоть и ярко, но довольно упрощенно и не очень верно отражают существо его творческих процессов. К тому же, как подметил Петр Палиевский в своей статье «Место Достоевского в литературе XIX века», классик предложил миру совершенно уникальный творческий метод. Палиевский назвал его «включением». Достоевский пытается зло этого мира «принять в себя и растворить». Он как бы проникается пониманием порочного и чуждого ему по духу явления, вроде бы даже идет ему навстречу и даже устраивает «братанье», а потом уводит смыслы в свою сторону. И в этом его позитив. У Балабанова же, с упоением черпавшего из того же источника, из Петербурга, – все больше распад и безнадега, погружающие сознание в ступор, на самое дно Марианской впадины уныния.