Но мысли Левченко, описывающие последнюю стадию эволюции Алексея как художника (при всех издержках философской эрудиции автора), верны в главном. Энтропия – вот подлинное имя творчеству режиссера. Он постулирует, что сам Балабанов в конце пережил консервативную революцию, искал помощи у Бога, что ему оказалось не по пути с постисторией. К сожалению великому, ему вообще оказалось не по пути с историей в ее пространственных измерениях. Он и хотел объять «историческое», словно пытаясь проникнуть в его сакральную суть, но всегда соскальзывал в болезненную пустоту личностной депрессии. Поглядывал пуговками, как рак-отшельник, на большой непознаваемый мир. А «революционное» возвращение к корням было в чем-то сродни плачу младенца, лишенного материнского тепла.
Вот тогда-то он и сказал, что «плохое кино снимал», словно на исповеди. Но так и остался где-то на траверзе некрореализма (питерского «некрокино», клоунады на ужасах, появившегося за несколько лет до его дебютов), не достигнув и обетованного приближения к почвенничеству. (И у Сокурова в мастерской некрореалисты снимали свои фильмы одновременно с ним. И на германовской студии экспериментального кино, насколько я знаю, в 1991-м же, одновременно со «Счастливыми днями», сняли некрокино «Папа, умер Дед Мороз». В общем, были и господа Юфиты, снимавшие еще более депрессивное кино, и на их фоне Леша заметно выигрывал. Да что там – казался просто лучезарным жизнелюбом рядом с протомамлеевщиной и откровенным контргуманизмом. У этих главное –
До сих пор помню, как Леша с увлечением цитировал мне из опуса какой-то английской, кажется, писательницы: «Уши и нос растут у человека до самой смерти. А ногти и волосы даже после нее…»
Должно быть, и в «русском мире искусств», обнаруживая зримые несовершенства, тяжкую приземленность, а равно и нагруженный первичным «грузом» этого питерского катастрофизма, он и не сблизился с «почвой» искомым образом. А ведь искал спасения в лоне православия. Если и было в его жизни чувство, что «всяк человек земля есть и в землю отыдет», так не было видения, что «отыдет» не с ужасом, а просветленно. Не было сродства с родной природой, красоту которой он постигал специфически – через отчаяние. Была попытка понять свою боль – но опять же через отчаяние. Все и закончилось языческой «колокольней счастья», и сердцу неясной, и счастья не дающей. Энтропией.
И ведь меньше всего Леше было нужно, чтобы после его ухода все еще и обратили в какой-то пошлый жанр: и кому-то было очень нужно, чтобы на сороковой день рухнула та его колокольня…
Про него Андрей Плахов правильно сказал в своем некрологе, что вышел в день похорон в «Коммерсанте»: «…того, что оставил нам додумывать, – хватит надолго». Все правильно – додумывать… Плахов – человек в мире «синема» не просто системный, но и своего рода «маркетмейкер» (когда-то секретарствовал в Союзе кинематографистов, да и потом не утрачивал статуса), и ему было бы просто по рангу грешно ставить рядом с фамилией режиссера Балабанова какие-то минусы, тем более в такое время. Но я взял выдержки из его некроложной статьи потому, что в ней квинтэссировано главное: столбить и дальше строить культ Балабанова как великого режиссера. И прежде всего потому, что он очень нужен маркетмейкерским кругам – и Сельянову, и Аркус, и самому Плахову. Вот кто-то нехороший утверждает, что кино в нынешней России нет вообще, но эти диверсионные мнения система должна отметать с порога. Задача – вливать в сознание людям, что есть, – и Балабанов суть гениальный образчик новой, доселе невиданной формы в кино.
Про «Груз 200» Плахов в той краткой статье писал, что он дает ключ ко всему творчеству Балабанова: «Этот ключ – трансгрессия, то есть выход из природного состояния, который чаще всего осуществляется через сексуальную перверсию, насилие, алкоголь или наркотики. Но может быть также результатом общественной мутации: тогда советское прошлое обретает некрофильские черты живого трупа, завораживающего и отталкивающего, формирующего сегодняшний неосоветский застойный стиль».
Вслед трауру я бы, конечно, и не посмел возразить, но прошел уже без малого десяток лет – теперь, надеюсь, можно. Так и хочется пропеть не без иронии: