Но ему хотелось бы, чтобы я восхищался. Вот этого не было. И странный союзник у меня оказался — Максим Горький. Он жил в Херингсдорфе, тут же на побережье. Работу Толстого в «Накануне» и все предприятие с Россией не одобрял.
Алексей вдруг остановился, отшвырнул ногой камешек и уставился широким, полным, уж слегка обрюзгшим лицом на меня.
— Ты знаешь, кто ты?
— Ну?
— Ты дурак. Ты будешь нищим при любом режиме — а-а, ха-ха-ха…
Он заржал тем невероятным, нутряным смехом дельфина или кита — если бы те собрались засмеяться, — о котором и сейчас с улыбкой вспоминаешь. А тогда нельзя было сопротивляться. Я и сам захохотал.
Он меня обнял.
— Пойдем пить таррагону.
Что мы и сделали. Через несколько времени он уехал в Россию»{483}
.«Я уезжаю с семьей на родину, навсегда. Если здесь, за границей, есть люди, которым я близок, — мои слова — к вам. Я еду на радость? О нет: России предстоят не легкие времена. Снова ее охватывает круговая волна ненависти. Враждебный ей мир вооружается резиновыми палками. <…>
Доллар — вот право на жизнь. В нем не только грубая покупная сила, в нем заря нового идеализма, романтические чудеса. Молодой человек в черепаховых очках разглаживает на столике кафе узкую бумажку доллара, глядит в нее и — открывается ослепительное видение: царь мира, Джиппи Морган. В котелке, надвинутом на глаза, он поднимается по ступеням нью-йоркской биржи. Двадцать тысяч глаз впиваются в его длинное, мертвенное лицо. Если сигара у него в левом углу рта, — девизы летят вниз.
В шикарных особняках пишут предсмертные записки и стреляются. На заводах рассчитывают рабочих. Жалкий обыватель, скопивший доллар на черный день, — с растрепанной головой бежит менять бумажку».
И так дальше в том же духе: гневные филиппики по поводу Запада и мужественный оптимизм по отношению к России. Так писал Толстой в статье «Несколько слов перед отъездом», опубликованной в «Накануне». Это было его прощание с заграничной жизнью и с двусмысленной газетой, переломившей его судьбу, это была его готовность нырнуть, как в котел, в советскую жизнь и помериться с ней силами: кто кого одолеет? Это была та порция адреналина, в которой он как писатель нуждался и без которой, как знать, может быть, и не написал бы своего «Петра». Его окончательный выбор, который было так трудно совершать.
И когда Дон Аминадо с некоторой даже брезгливостью писал: «Алексей Николаевич Толстой, уничтожавший Тэффины птифуры, тоже еще был далек от Аннибаловой клятвы над гробом Ленина. А с прелестных уст Наталии Крандиевской еще не сорвались роковые, находчиво-подогнанные под обстоятельства времени и места слова, которые я услышал в Берлине, прощаясь с ней на Augsburgerstrasse и в последний раз целуя ее руку: — Еду сораспинаться с Россией!»{484}
— легко ему было так писать, а ведь Толстых действительно ждала в России неизвестность, особенно если учесть, что они возвращались с тремя детьми, младшему из которых было семь месяцев.Тут можно снова сослаться на Степуна:
«Помню два перегруженных чемоданами автомобиля, в которых Толстой с женой и детьми отъезжал с Мартин-Лютерштрассе на вокзал. Несмотря на разницу наших убеждений и судеб, мы провожали Толстых скорее с пониманием, чем с осуждением»{485}
.Если уж Толстого и осуждать, то не за то, что он оставил Берлин, а за тех, кого он там оставил, кто ему поверил и кому после его отъезда сделалось очень худо.
Так получилось, что почти одновременно с отъездом Толстого русский Берлин опустел: кто уехал в Париж, кто в Прагу, кто в Вильнюс. Кому-то жилось лучше, кому-то хуже, а кому совсем невыносимо, но все зарабатывали в поте лица свой хлеб. Гордый Бунин обращался в эти дни к норвежскому профессору-слависту Брону с просьбой порекомендовать какому-нибудь норвежскому издателю для перевода его книги и ссылался на «тяжелое положение эмигранта, все потерявшего в России и лишенного на чужбине почти всех средств к существованию… Живешь в нужде, в постоянной мучительной неуверенности насчет завтрашнего дня»{486}
.Но если Бунину выкарабкаться удалось, если более или менее благополучно устроилась судьба Ященки, который оставил невернук) литературу и занялся правом, то были те, кто, поверив в Алексея Толстого, оказались им обмануты. Чаще то были женщины. Одной из них оказалась еще одна героиня Серебряного века Нина Ивановна Петровская, в свое время не менее знаменитая, чем Елизавета Ивановна Дмитриева, и здесь нам снова предстоит вернуться назад, к началу века, и вспомнить Ходасевича: «Жили в неистовом напряжении, в вечном возбуждении, в обостренности, в лихорадке. Жили разом в нескольких планах. В конце концов, были сложнейше запутаны в общую сеть любвей и ненавистей, личных и литературных. Вскоре Нина Петровская сделалась одним из центральных узлов, одною из главных петель той сети».