Однако ж все равно били. Пусть не так больно, как Булгакова или Замятина, а позднее Платонова и Пильняка, Клюева и Клычкова, пусть без обысков ЧК и запретов на публикацию, но поколачивали. И повелось еще с «Аэлиты», из истории с которой Толстой не сделал должных выводов. Он только начинал жить в Советском Союзе и, как справедливо пишет Вс. Ревич, «еще не вполне усвоил правила игры. Его попытка сделать небольшой шажок в сторону от ортодоксии и отдаленно не предполагала преступного замысла. Но не спасал даже крепнущий с каждым годом официальный статус Толстого. При появлении «Аэлиты» на поле критические судьи немедленно вытаскивали красную карточку. Так, скажем, в журнале «Революция и культура» можно было встретить такие оценки приключенческой литературы: «…Империалистических тенденций своих авторы (Ж. Верн, Г. Уэллс, Майн Рид и т. д. —
Нужно было чистить идеологию, учиться в совпартшколе, и Толстой послушно выполнял домашние задания. Для начала он почистил «Аэлиту». В первом ее издании красноармеец Гусев говорит о себе:
«У Махно был два месяца, ей-Богу. На тройках, на тачанках гоняли по степи, — гуляй душа! Вина, еды — вволю, баб — сколько хочешь. Налетим на белых, или на красных, — пулеметы у нас на тачанках, — драка. Обоз отобьем, и к вечеру мы — верст уж за восемьдесят. Погуляли. Надоело, — мало толку, да уж и мужикам махновщина эта стала надоедать».
В последующих изданиях разгул с вином и бабами выносился за скобки, и прилетевший устанавливать на Марсе советскую власть боец говорил о своем прошлом скупее: «У Махно был два месяца, погулять захотелось… ну, с бандитами не ужился…»
Сама революция также преподносилась Толстым совершенно иначе, чем прежде. Ничего подобного тому, что писал он Андрею Соболю о выворачивании России наизнанку, о мерзости и ужасах революции, о том, что «рассматривание революции как начала морального, в особенности романтизирование ее — есть ложь и зло», больше не было. Наоборот, ученик Вячеслава Иванова и Брюсова, товарищ Гумилева и Волошина, единомышленник независимого интеллектуала профессора Устрялова писал теперь как первый ученик другой уже школы захлебывающимся романтическим слогом и с прописными буквами:
«Революцию одним «нутром» не понять и не охватить. Время начать изучать Революцию, — художнику стать историком и мыслителем. Задача огромная, — что и говорить, на ней много народа сорвется, быть может, — но другой задачи у нас и быть не может, когда перед глазами, перед лицом — громада Революции, застилающая небо»{565}
.Лукавил? Врал? Лицемерил? Играл. Толстой мог исполнить любую роль и придумать для себя любое происхождение. Но вместе с тем он пытался учить, как литературный спец (сменовеховцы недаром в качестве спецов советской властью и рассматривались), и предлагал учредить в молодой советской литературе новый критический метод — монументальный реализм:
«Герой! Нам нужен герой нашего времени. Героический роман.
Мы не должны бояться широких жестов и больших слов. Жизнь размахивается наотмашь и говорит пронзительные, жестокие слова.
Мы не должны бояться громоздких описаний, ни длин-нот, ни утомительных характеристик: монументальный реализм! Взгромоздим Оссу на Пелион»{566}
.Если учесть, что это писал человек, только что создавший «Ибикус», ерничество Толстого слишком очевидно и как будто предвосхищает речи Остапа Бендера про автопробег по бездорожью. Но вместе с тем проговаривались и вещи серьезные, например излюбленная толстовская идея о значении жеста:
«Опыт прошлого слишком велик, чтобы вновь повторять истины: жест рождает слово, слово — форму (стиль), форма предопределяет содержание. Задача писателя, заряженного определенным идеологическим содержанием, найти первооснову художественного произведения, то есть верный жест.
Вот этого как раз и нет за немногими исключениями в современной урбанической литературе: она идет не от жеста, вернее, жест взят не тот, не верный. И отсюда — неверный язык, стиль, чуждый пролетарскому читателю, сухая оголенность идеологии, общая надуманность всего произведения.