С одной стороны обыватели, нэпманы, утевкины, веники, с другой — советский декадент Буженинов и голубые города в туманной дымке будущего. Новые конфликты новой действительности, при том что невыносимо убогими оказываются обе стороны. Мечты Буженинова стоят действительности «Ренессанса», и даже у не самого проницательного читателя мог возникнуть вопрос: а стоило ли вообще устраивать революцию и проливать реки крови, если к этому все пришло и так кончилось? И откуда пойдет в таком случае национальное возрождение, когда это слово в итальянском переводе, словно в насмешку над своим, национал-большевистским, отдано пивной?
Вероятно для того, чтобы себя от таких посылов обезопасить, Толстой вводит в текст рассказа еще одного героя, который отражает правильную, комиссарскую точку зрения на происходящее.
«Ваши, говорю ему, настроения, товарищ Буженинов, у нас под категорию подведены, это не ново, так рассуждать не годится. Пока вы в седле, в руках винтовка, за холмом зарево пылает, — этот час революции весь на нервах, на эмоциях, на восторге. Скачи, руби, кричи, во весь голос — романтика! Взвился рыжий конь и понес. А вот впряги коня, скакуна, в плуг — трудно: полета нет — будни, труд, пот. А между тем это и есть плоть революции, ее тело. А взрыв — только голова. Революция — это целое бытие. От взятия Зимнего дворца до тридцати двух копеечек за аршин ситца. Вы представляете, какой это чудовищный размах, какой пафос должен быть, чтобы заставить боевого товарища с четырьмя орденами Красного Знамени торговать баранками на базаре, где ваш Утевкин печенку ел? Больше мужества нужно в конце концов эти баранки продавать, чем с клинком наголо пролететь в атаку. Мещанство метлой не выметешь — ни железной, ни огненной. Оно въедчивое. Его ситцем, и книгой, и клубом, и театром, и трактором нужно обрабатывать. Перевоспитать поколения. И пройдут мучительные года, покуда у вашего Утевкина в голове не просветлеет. Для вас, поэтов, — если хотите, соглашусь, — наше время трагическое…»
Что делает такой комиссар Хотиянцев в этом городе, неясно, никакой сюжетной роли в рассказе он не играет, но зато призван выразить авторскую позицию, хотя бы и изложенную языком полуграмотного большевика. Да и язык этот весьма условный, подражательный, как условен сам Хотиянцев, взятый напрокат у пролетариев (за исключением разве что взвившегося рыжего коня, позаимствованного из Апокалипсиса). И по-настоящему толстовское в рассказе не эта дешевая политграмота, а одна-единственная фраза, которая и выражает идею «Голубых городов»: «Жизнь, как злая, сырая баба, не любит верхоглядства. Мудрость в том, чтобы овладеть ею, посадить бабу в красный угол в порядке, в законе, — так по крайней мере объяснял в сумерки на обрыве товарищ Хотиянцев».
Объяснял, да только герой ничего не понял и оказался, как сказала бы Раневская из «Вишневого сада», ниже любви. И драма его не в том, что никому не нужны «голубые города», и не в том, что кончилась война и настал «нэп», а в том, что он не смог совладать, овладеть девушкой, в которую влюблен. Поражение красноармеец Буженинов терпит не от нэпа, а от своего мужского бессилия, от отсутствия в нем той жизненной силы, которая есть в других. В обывателях. А значит, и правды в нем никакой нет.
Сама же барышня Надя выглядит отчасти пародией на Дашу из «Хождения по мукам». Та же коллизия — девушка на пороге расставания со своей невинностью. Но если девственность Даши Толстой называл здоровой и она определяла нравственное чувство его героини, то здесь он следует в традициях не то весьма раскрепощенной литературы двадцатых годов, где «вся революция пропахла половыми органами Ордыниной» (знаменитая фраза из романа Пильняка «Голый год»), не то собственным опытам заволжского цикла.
«Всего хотеть — хотелок не хватит», — говорила Надя. Она была очень благоразумна. Но дни становились все жарче, по ночам жгла даже простыня. И поневоле каждый день Надя попадала в сад к Масловым, на подушки под яблоню. Благоразумие было само по себе, а жаркий вечер, сухие пилочки кузнечиков в скошенной траве, зацветшие липы да пчелы, истома под батистовым капотом (подарок Зои) и нахальный Сашка — все это было само по себе.
Лукаво шептала Зоя про свою «даже неестественно страстную любовь с молодым женатым доктором». Надя крепилась, хотя подумает: «А ведь засасывает меня омут, июньские дни», — и отчего-то — не страшно».
Вот и затянул. И ее, и Буженинова, и кончилось все совращением девушки в духе «Недели в Туреневе», убийством и поджогом целого города и пролетарским судом над поджигателем. Художественно неубедительно, идейно плоско и беззубо — новая действительность Толстому не давалась. Он уступал и Бабелю, и Зощенке, и Пильняку, не говоря уже о Булгакове и Платонове. Середина двадцатых годов в этом смысле вообще была по сравнению с предшествующим и последующим периодом его литературной деятельности неудачной. Рабоче-крестьянский граф не мог найти себя и заговорить своим голосом.