– Нет, и со временем даже как-то забываться всё стало. Видимо, коньяк помогал бороться со страхом. Мы вновь стали обсуждать варианты возможной эмиграции, как вдруг…
Ванда ткнулась лицом в ладони и зарыдала, не скрывая всхлипов.
Позволив ей выплакаться, Самарин погладил ее по плечу и, стараясь быть предельно ненавязчивым, спросил:
– Так что же все-таки случилось?
Всхлипнув последний раз, Ванда виновато улыбнулась и отерла ладошкой зависшие на щеках слезинки.
– Прости, но ничего поделать с собой не могу. Хоть и прошло с тех пор три месяца, но… – Она зябко повела плечиками и с тоской в голосе произнесла: – Хочешь спросить, как всё это произошло, я имею в виду убийство? Так вот, должна признаться, к своему стыду, что ничего толкового сказать не могу. Помню только, что в тот день, где-то после обеда, Моисей пошел в Смольный, чтобы встретиться там с кем-то из тех, кто пообещал ему безопасный переход границы, и когда возвращался домой…
И она вновь замолчала, пытаясь сдержать слезы. Только всхлипнула каким-то нутряным всхлипом. Самарин не торопил ее, мысленно анализируя все то, что он услышал от Ванды. А подумать было, о чем.
Наконец ей удалось справиться со слезами, и она подняла на гостя полные виноватой мольбы глаза.
– Прости за слабость, но до сих пор не могу прийти в себя. И я теперь понимаю Менделя, почему он свой страх коньяком заливал, сама в подобном состоянии нахожусь. Порой настолько становится страшно, и особенно ночью, когда кто-то под окнами останавливается, что шлепаешь в столовую и…
Она обреченно махнула рукой и замолчала, тупо уставившись на коньячную бутылку.
– Его что, убили неподалеку от дома?
– Да, на Лиговском проспекте, напротив какой-то подворотни, будто его там специально поджидали.
«И это не исключено», – подумал Самарин и, чтобы лишний раз удостовериться в информированности Кузьмы Обухова, спросил:
– Ножом ударили?
– Нет, кастетом по голове. Как мне сказали в милиции, этаким специальным кастетом, с шишечками на ударной части.
– Ограбили?
– Вычистили всё, что только можно было взять.
– То есть, бумажник, часы и всё то, что в карманах было?
– Да.
– А насчет одежды как, я имею в виду, в чем он в тот день из дома ушел?
– Так, в шубейке горностаевой и ушел. Он ее больше всего любил – теплая, легкая, он ее до сильных морозов носил. А это в середине ноября случилось, так что на улице хоть и ветрено было, но не морозно.
– Шубейку сняли?
– Нет, видимо, помешал кто-то.
«Ну да, – хмыкнул про себя Самарин, – карманы обшарить и часы с цепочкой вытащить – на это у них время было, а шубейку горностаевую прихватить, которая немалых денег стоит, здесь им, видите ли, помешали».
– Ну, а шапку забрали? Или в чем он там был?
– Шапку тоже не взяли. Ее мне уже потом вернули, когда я Моисея из ледника забирала.
– Шапка дорогая?
– Так он же ни в чем дешевом не ходил!
– М-да, – пробормотал Самарин и тут же задал еще один вопрос, пожалуй, самый главный: – И что, ни одного свидетеля?
Ванда отрицательно качнула головой.
– Ни од-но-го. По крайней мере мне в милиции так сказали.
– А еще что сказали?
– То, что бандиты обнаглели окончательно и столько народа от кастетов да ножей гибнет, что в милиции ничего конкретного мне пообещать не могут.
– Когда это случилось? Я имею в виду засветло или уже ближе к ночи?
Ванда задумалась и неуверенно произнесла:
– Точного времени я сказать не могу, но, пожалуй, когда уже смеркаться стало, он как раз к этому времени обещал вернуться.
«Выходит, еще засветло», – сам для себя уточнил Самарин, и это уточнение тоже наводило на определенные размышления.
– А что в милиции сказали насчет этого?
– Да ничего. Просто поставили перед фактом – и всё. Да еще сказали, чтобы труп забрала. – Она передернула плечиками, словно ее бил озноб, и негромко попросила: – Давай закончим об этом, тяжело и больно вспоминать. Да и какой смысл ворошить то, чего уже не вернешь?
Смысл восстановить малейшие нюансы убийства Менделя был, по крайней мере это необходимо было Самарину, однако он и сам чувствовал, насколько тяжело вспоминать об этом хозяйке дома, и согласно кивнул головой.
– Да, пожалуй, хватит об этом. Покажи-ка лучше свои рисунки. Говорят, ничто так не развеивает грустные мысли, как возможность побывать на вернисаже. Кстати, ты уже выставлялась?
– Только в Варшаве, да и то это была довольно скромная выставка, всего лишь тридцать картин.
– Ничего себе, «скромная», – хмыкнул Самарин, поднимаясь со стула. – В свое время я знавал художников, и, в общем-то, неплохих, которые ни о чем подобном даже мечтать не могли.
– И что, – моментально сориентировалась Ванда, – эти твои друзья-художники эмигрировали?
– Эмигрировали, – вынужден был признать Самарин, – еще в семнадцатом году.
– А ты… – спросила Ванда, – ты почему остался?
«Почему остался?».
Этот вопрос он и сам задавал себе и до сих пор не мог найти честного, объясняющего ответа. Однако надо было что-то отвечать, и он сказал, положив ладонь на сердце:
– Не знаю.
– Такого не может быть, каждому поступку есть свое объяснение. Почему?