— Тысяча забот, тысяча обязанностей. И в воскресенье не дают покоя. Есть приказ инспектора заполнить ведомости и послать ему. Как только закончу, приеду.
Из другой комнаты вышла Эмилия. Она протянула руку Мирзаму. Старик поздоровался, как было принято в то время, — едва прикоснувшись пальцами к ее руке.
— Как живешь? — спросила Эмилия. Это было одно из тех немногих армянских выражений, которые она знала и произносила правильно.
Мирзам улыбнулся:
— Отчего не заходишь к нам? Нани для тебя похиндз просеяла…
Мирзам и Хачер рассмеялись. С похиндзом была связана забавная история, которую все еще помнили в Канакере. В день их приезда нани приготовила ха-шил — мучную кашу, и Эмилия, не зная, как ее надо есть, обожгла губы и выбежала.
Немка инстинктивно почувствовала, что смех относится к ней. Она замкнулась и снова прошла в спальню. Лишь супруг заметил ее сдержанное недовольство.
Разговор зашел о другом. Мирзам завел речь о погоде. Крестьяне боятся засухи. Между тем многие еще не заплатили ни «одунпулин»[123], ни десятину пшеницы. Многие разорятся, если так будет продолжаться. Откуда им выплатить один халвар ячменя и восемнадцать халваров пшеницы. Подожги некоторые дома, даже паленым не запахнет. Вконец обнищали. Неделю назад староста получил публикацию нового налога: сей момент, говорит, принудительно собери подать и сдай в казну. А с другой стороны еще и барщина. Десять туманов и шесть алтынов должны отдать церкви. Одним словом, нужда со всех сторон душит народ. Как же нам быть?
Сердце его сжималось, когда сетовали на тяжесть податей. Но этим и ограничивались его возможности. Он не любил подобные разговоры, потому что острее чувствовал свою беспомощность, обнаружить которую перед другими ему не позволяло самолюбие. Он был не из тех, кто с холодной решимостью расчленяет окружающее, как живое тело, чтобы найти источник болезни и искоренить его. Полусказочные истории, которые рассказывал Мирзам, были намного красивее сухих фраз о налогах и барщине.
В этот день он с воодушевлением рассказал Мир-заму о привезенной из Вашингтона хлопкоочистительной машине. Ее поставили возле крепостной стены и приставили часового из «4-го грузинского батальона». Никто из крестьян не подошел к этому «чуду» — одни из страха перед крепостью и часовым, большая же часть из невежества и равнодушия.
Мирзам тоже проявил безразличие. «Машин из Вашингтон-града» не интересовала ни его, ни весь Канакер, посему и он ни о чем не стал расспрашивать, а с таинственным видом сообщил важную новость:
— Сын Черного Каграмана вот уже с неделю не показывается. Махнул на все рукой и удрал в сторону Баязета.
Сын Черного Каграмана первым оставил Канакер, когда староста получил «публикацию» налога. Ему угрожали тюрьма или цепи ростовщика, которые на всю жизнь приковали бы его к долговым векселям, постепенно сжимая горло ему и его детям. Ведь каждый год он должен был принудительно сдавать налог в казну, как об этом рассказал Мирзам.
— А дом, дети?..
— Запер их на замок и ушел…
Он поднял плечи, словно ему стало холодно. Потом медленно подошел к стене. Его взгляд бесцельно скользил по морской карте. С тем же безразличием стал перелистывать книгу и вдруг на одной из страниц прочитал: «О цель, высокая цель… Возьми все мои силы и желания. Потерянный брожу я по свету, что толку, если я не стану бессмертным…» Он с недоумением перевернул первую страницу: Гердер[124], Lebensbild[125], второй том…
Потом повернулся и молча взглянул на Мирзама. Как далеко то, что он прочитал. Так далеко, как остзейская земля от Еревана. Та земля, где он побывал…
— Солнце заходит, Хачер… Пока доберусь, стемнеет. — Мирзам вдел ноги в коши.
Он проводил старика до ворот. Прощаясь, Мирзам вновь напомнил о письме.
— Напишу, Мирзам, сегодня же напишу.
Той же ночью он исполнил свое обещание. Он написал письмо католикосу всех армян, но почему-то слог его отдавал жесткостью, а некоторые слова звучали угрожающе. Взволновал ли его рассказ Мирзама, или его раздражало недовольство Эмилии, Гердер ли смутил его душу, или перед глазами стоял сын Черного Каграмана, которого ужас погнал на ту сторону Аракса и теперь одно его имя наводило еще больший страх.
«Ваше Высокопреосвященство
Милостивый Государь!