Марина Цветаева
«Над синевою подмосковных рощ…»
Сергей Дурылин
Троицын день
Памяти Н. С. Лескова
Около бабушкина имения, в версте, была церковь во имя Николы, а при ней село Николичи, небольшое, тихое и дружное. Мужики не ходили на промысел в город, зимою кустарничали: делали деревянные ложки и мастерили нехитрые игрушки: пузатых коняшек и мужика с медведем. Няня наша была из Николич. Она еще близко помнила крепостное время. Мизинца на руке у нее не было.
– Няня, няня, где у тебя палец? – спросишь ее, бывало, а она ответит обычной шуткой:
– Медведю скормила.
– Как скормила?
– А так, взяла да скормила.
А дело было простое: няня была дворовой девчонкой, случилось ей что-то нашалить, ее и заперли в темный чулан. В чулане же сидел на привязи, тоже наказанный, большой медвежонок Барчук, любимец барчонка Семена Ксенофонтовича, моего деда. Про это забыли, когда вели няню в чулан. Еще не успели затворить за ней дверь чулана, как медвежонок, рассерженный неволей, тяпнул няню за мизинец. Девочка завопила и бросилась из чулана. Палец ей пришлось отнять, от перепуга же сделалась с ней горячка.
– Я так тогда, милый, запалилась, – говорила няня, – в таком жару лежала, что думали, Богу душу отдам, и уж отец Алимпий причащать меня приходил, а он был теперешнему-то, отцу Василию, дед. Их род тут век векует, в Николичах: сын к отцу восходит, а от отца к сыну идет, а от сына к внуку. Все батюшке Николе молебствуют.
Няня полагала, что поповскому корню в Николичах конца не будет, а он на отце Василии и пресекся.
Я его помню, этого отца Василия. Он был еще тогда молодой, когда я приезжал к бабушке на побывку из Петербурга, где учился в корпусе.
Поповский дом стоял не близко от церкви, на взгорочке, четырехоконный, палевый по окраске, с белыми ставнями, с зеленой кровлей; а за домом был сад, большой и пестрый: поближе к дому росли пионы, бабушкин подарок, и пахучий, густой жасмин, а дальше были яблоки – славилась батюшкина антоновка: ядреная, крепкая, румянобокая, – а еще дальше уж все путалось: была чаща – дикий хмель обвивал одичавшие кусты смородины и крыжовника, дрожала молодая осинка, как в настоящем лесу, ало-лиловыми шапками пробирался через всякую зеленую гущину стройный иванов-чай, и густо скупилась толстая, жирная крапива в глубоком овраге, которым кончался батюшкин сад; а за оврагом начиналось кладбище, тоже густое, заросшее липами и березами, с черными грачиными гнездовьями. За кладбищем и церковью было поле.
Леса наши посторонились и дали место полевому простору, далекому, бескрайнему, уходящему за окоем, как будто обещающему, что он доведет и до настоящих степей, до зеленой русской глади полевой, до хлебных волн этих золотых, докатывающихся верста за верстой, поле за полем до южного моря. На окраине кладбища был давно разрытый курганчик: с него далеко было видно поле, в эту вымоину, пробитую ржаными волнами среди лесов, как в окно, – на простор. И по весне журавли к нам летят всегда с той стороны, а осенью туда пропадают, оттуда прощаются слабеющими тонкими клинами.
Я часто сиживал там, особенно на закате, и любил читать вслух, себе самому стихи, всегда почти Лермонтова, а иногда, если было совсем грустно и хотелось плакать, так, как хочется плакать в семнадцать лет, без причины, без нужды, от молодости, что ли, или от последней чистоты сердечной, которой уж скоро не будет, – тогда я, глуша в себе слезы, тихо повторял по несколько раз:
Однажды я засиделся на своем месте. Пора было идти домой, я сбежал с курганчика, спрыгнул в овраг, чтобы оврагом, мимо поповского сада, добежать скорее до нашего дома. Уже вечерело. Я прошел несколько шагов, отбиваясь локтями от высокой крапивы, и оглянулся на курганчик. Там, на моем месте, на примятой траве, стояла женская фигура в белом.
Я узнал молодую попадью, Наталью Егоровну. Она смотрела, не сводя глаз, куда только что смотрел я, в угасшую полевую даль.