Закат из яркого и багрового стал пепельнорозовым: слабая розовая пелена, складка за складкой, опадала с неба и падала куда-то за дорогу, за полосы зеленого хлеба, тускнея и омрачаясь. Неприметно и ровно яснело небо, но как-то изнутри, из удаленной глубины своей; за редкими еще звездами, зажигавшимися одна за другой в вышине, казалось, был еще какой-то свет, тусклый и тайный. У нас летом ночи светлые.
Было совсем тихо: это та тишина, когда кажется, что кто-то зовет из поля, из леса, с реки, и только недослушиваешь слов, и не можешь ответить или не знаешь, кому отвечать. Если крикнуть, то в своем голосе почуется чей-то чужой и опять зовущий голос, и лучше тогда молчать, потому что откликается тогда, и старому и молодому, только одна тоска, отголосная тоска полевая. Какая-то ночная птица выпорхнула из ореховой заросли и полетела к кладбищу. Я глянул еще на курганчик.
Белая женская фигура виднелась там неподвижно и все в том же положении.
Я прибавил шагу и вспомнил почему-то про отца Василия. Где он? Спит, должно быть. Овраг мой огибал поповский сад. Поднялся маленький ветерок, зашумели осины, и шелохнулся орешник. Со стороны батюшкина дома до меня донесся тихий звук, мягкий и довольно приятный. Впрочем, он сейчас же потонул в усиливающемся шуме сада. Я вспомнил, что у отца Василия были старые дедовские гусли, некоторые струны были совсем оборваны, но несколько струн уцелело, и он изредка играл на них «Помощник и покровитель».
Ветерок резче и резче перебирал осиновые листочки, и они заворачивались испуганно и дружно на свои белесые изнанки. В саду шумело. Я знал и любил этот шум. Еще далеко гроза, еще и шума не слышно, а уж деревья чуют тревогу и как-то хрупко и нежно вздрагивают. Какой-то пугливый говор бывает тогда между ними: уж слишком сознательно-тихо и внятно-скорбен этот шум. И это так грустно и сладостно слушать; впрочем, оттого, может быть, что в семнадцать лет любишь эту тревогу, такую чуткую и нежную, как и всякую другую.
Я пришел домой и разделся, но долго не мог уснуть. Ночью, действительно, собралась гроза.
Бабушка плохо спала ночь: она боялась грозы, и прилепляла страстные свечи к божнице, и крестила окна и двери на балкон. Она встретила меня за утренним чаем сухо, дала поцеловать руку и продолжала слушать, что рассказывала ей Лизавета Ивановна, экономка. Бабушка мешала ложечкой кофе в чашечке с портретом турецкого паши в красной феске, а Лизавета Ивановна перекладывала из банки на блюдце сушеную сливу и говорила:
– Ходит и вечером, и как одна идти боится. Станет и смотрит, и все смотрит, а на что – неизвестно. Или на дорогу выйдет – глядит, не оторвется.
Я вспомнил вчерашнюю женскую фигуру на курганчике и стал вслушиваться.
– Видели, матушка, несколькие видели. Отец Василий выйдет за нею, будто гулять, постоит-постоит, скажет: «Пойдем, дескать, мне завтра утреню служить. Спать пора». А она ему: «Сейчас. Я скоро приду». Он уйдет, а она все смотрит и смотрит, а и несмотренного-то нигде ничего нет: поле да поле.
Бабушка отхлебнула кофе, отодвинула от себя чашку с пашой и молвила, почти про себя:
– Ну, это она уходить собралась.
– Как уходить? – вырвалось у меня невольно.
– А! – досадливо протянула бабушка, – много будешь знать, скоро состаришься. Напился кофе – и иди к себе.
Я встал, поцеловал у нее руку и вышел.
Вечером у нас были батюшка с попадьей. Няня разливала чай вместо Лизаветы Ивановны – это всегда бывало, когда бабушка не хотела, чтобы был кто-нибудь лишний. Меня позвали пить чай не сразу, а когда успели порядочно посидеть за столом. Бабушка вязала свое обычно ebroderie anglaise[72]
, батюшка пил чай с блюдечка, а попадья сидела поодаль, перед остывшей чашкой. Варенье на блюдечке у нее было не тронуто. Я подошел к отцу Василию под благословение. Он встал, благословил меня, торопливо подал руку и улыбнулся: у него была хорошая улыбка, широкая и почти детская, очень красившая его лицо, слишком-моложавое для его лет – ему было под сорок, – но какое-то серое и тоскливое. Только глаза были хорошие – серые, в голубизну, большие.Я поклонился попадье. Она молча подала руку. Я ее видел много раз и раньше, но только теперь вгляделся в ее лицо: на нем не было ни тени улыбки, ни тени того внутреннего движения, которое обращено к человеку и которое мы зовем приветливостью или ласковостью в лице, но и ничего холодного, неприятного тоже не было. Была какая-то отчужденность в глазах, в складках губ, но все время казалось: она скажет сейчас: «Да, я с вами, я такая же, как вы, вот сниму с себя что-то, что и сама не знаю, и буду, как вы, уж вы потерпите пока, что я такая». Где-то была, может быть, скрыта и ласка в ее лице, но робкая, запрятанная, неверящая в себя. Хорошее, милое, русское лицо – и опять, скорее, лицо девушки, а не женщины. Я теперь, через много лет, так вспоминаю ее.
Тогда же я просто подумал: какая она славная! На ней было серенькое ситцевое платье горошком, а на плечах белый кашемировый с синими цветами платок.