19 декабря, в самом конце того же года, он неожиданно сорвался в Лебедянь, получив известие о том, что его мать тяжело больна. К своему величайшему сожалению, он опоздал. Как он писал Людмиле, Мария Александровна надеялась, что та тоже приедет, так как она могла бы чем-то помочь в лечении. Сам он впал в привычное состояние «окамененного нечувствия». Оно было глубже, когда в 1916 году умер его отец, хотя мать он любил больше.
И вот в столовой, около лампы, мы сидим втроем: тетя Варя, Женя [племянник] и я. А мать – лежит одна, в нетопленом зале. И никогда уж больше я ее не увижу – а еще хуже, что она меня никогда не увидит. Хуже – потому что она меня любила, конечно, в десять раз больше, чем я ее. А мне теперь горько, что мало сравнительно о ней заботился. Так много мелочей, пустяков, которые ей могли доставить радость. И – уж поздно.
Странно, что все вышло так же, как с моим отцом: так же, – в тот же день, в субботу – заболела, в тот же день – в пятницу – конец, и так же – в воскресенье – приехал я, на несколько часов позже, чем нужно.
Он рассчитывал уехать через два дня, после похорон, но не мог решить, остаться ли в Москве, или вернуться домой: «Что посоветуете Вы – единственная мать, которая у меня осталась? <…> Ради – уж не знаю чего – берегите себя». Он подписал письмо просто «Е.»[275]
. Это было тяжелым окончанием года, начавшегося так хорошо.Глава шестая
Ленинград (1926–1929)
После успехов в Нью-Йорке и Москве, последовавших в 1924 и 1925 годах, вторая половина 1920-х годов ознаменовалась для Замятина все более безрезультатной борьбой против советской власти в попытках добиться какой-либо публикации или постановки на родине. Все это время из-за рубежа приходили будоражившие воображение письма, намекавшие на более широкие перспективы и манящую свободу, – судя по всему, за пределами России его ценили гораздо больше, чем дома.
В январе 1926 года Эренбург сообщил ему из Парижа, что наконец-то получил от Уманского в Вене русский машинописный текст «Мы»:
Я прочел «Мы». Замысел на мой взгляд великолепен. Обидно, что книга не была издана после того, как она была написана. <…> История с «душой» – сильна и убедительна. Вообще тональность книги этой мне сейчас очень близка (романтизм, протест против механичности и пр.). Удивил меня только ритм. Его хаотичность и подвижность скорей от России 20-го года, нежели от стеклянного города.
Американский перевод «Мы» также оказался у Эренбурга к концу марта, и он собирался показать роман некоторым французским издателям до своей поездки в Ленинград, ожидавшейся через три недели[276]
. Тем временем Замятин ворчливо сообщил Ярмолинскому, что Зилбург перестал отвечать на его письма и не присылал ему никаких гонораров (они дошли в конце июня). Он посоветовал Ярмолинскому современных авторов для задуманной поэтической антологии, порекомендовав Ахматову, Пастернака, Ходасевича и М. И. Цветаеву [Malmstad and Fleyshman 1987: 126–127, 128–129]. Судя по всему, новая возможность перевода его собственных произведений появилась в феврале, когда к нему обратился писатель и журналист Отокичи Курода, знакомый Пильняка, предложивший перевести «Пещеру» на японский язык и сообщивший, что пытается предложить к публикации в Японии «Мы» и «Блоху»[277]. Вскоре после этого Либерман прислал Замятину немецкий перевод его рассказа «Глаза», приложив 20 немецких марок от переводчика Кароля[278].