… Написал последние абзацы и – не показалось, а – явственно почувствовал, что эта книга, возникающая передо мной слово за словом и страница за страницей, «недовольна» тем, как я ее пишу. Как известно, существо любой книги, если она не просто реестр имен, вещей и событий, задается уже первыми несколькими строчками, после чего оно начинает выступать как самостоятельная воля. То есть пишут ее одновременно и автор, и она, книга, сама себя. Если автор навязывает ей развитие, сколь необходимым оно ему ни кажется, сколь жизненно, идейно, искусно ни осуществляется, но при этом вступает в противоречие с органикой уже написанного, уже заложенного в книгу прежде, она сопротивляется. На этот раз ее недовольство выразилось в том, что я вдруг задумался: по какой причине эти главы, чуть ли не без моего участия, выстраиваются с протокольной тождественностью? Сводка того, кто присутствовал, в каком порядке выходили на сцену, что говорили, какие стихи читали, с каким безукоризненным почтением и расположенностью друг к другу обращались. Сколько раз была повторена магическая мантра «мы приезжаем сюда с приношением Анне Андревне» или «памяти Анны Андревны»? Формула, придающая нам важности, намекающая на наше право называть это приношением, как бы заведомо распространяющая одобрение бывшей хозяйки на все нами произносимое и совершаемое. То, что единственная Ахмадулина почувствовала как возможную обиду ей.
Нечего ломиться в открытые двери: есть записи, в том числе аудио, – для того, кто берется описать происходившее, ими предопределяется содержание, порой даже тон. Но ведь начинался каждый такой день рождения Ахматовой с остановки у кладбища, укладывания цветов на могилу, каких-то минут сосредоточенного стояния над ней, каких-то глухих слов, медленно, с трудом выговариваемых о покойнице. Если бы не наше желание ввести эти приезды в формы, в которые за столетия цивилизации, и в особенности за советские десятилетия, сложились такие визиты к памятным, тем более – чтимым, могилам, обыкновенного посещения их было бы вполне достаточно. Но выработались требования: сказать об усопших нечто торжественное, ставящее их в особый ряд, сопоставленный с теми или другими достижениями культуры. Отсюда один шаг до того, что показать лучшее, на что мы, навещающие их, способны. Ну, право, не уезжать же после кладбищенского максимум получаса в город, из которого добирался два и обратно уйдет два. Потому и не попадают в описание эти полчаса. А они, если оглянуться назад, лучшие тридцать минут в каких ни есть наших приношениях.
«Недовольство» книги тем, какой она выходила на компьютерный экран под тычками моих пальцев в клавиатуру, имело и более глубокие корни. Начать хотя бы с причины сиюминутной – упоминания о войне. Мне было пять лет, когда ее объявили, я запомнил множество деталей того дня. Упавшего на жизнь вдруг, после череды праздничных. Открывшего череду гибельных: массовых расстрелов еврейского гетто в Риге, истребивших почти всю ближайшую мамину родню, и ленинградской Блокады, сгубившей ближайшую отцову. День 22 июня мама вспоминала со мной каждый год, после ее смерти я в одиночестве вспоминаю не только его, но и наши общие с ней воспоминания. Словарь и тон всего, что может быть произнесено о случившемся тогда, в 1941 году, фальшивы, мертвы и не могут быть другими.
Слова применительно к прожитому/пережитому Ахматовой и применительно к нам, приезжавшим и в ее честь говорившим, читавшим стихи, певшим, были одни и те же. Но наполнявшее их содержание разнилось несопоставимо. То, что, к примеру, до последнего десятилетия мог назвать горем я, по сравнению с «было горе, будет горе, горю нет конца» из ее «Колыбельной» 1915 года укладывалось, пожалуй, в худшем случае в понятие одиночных ударов, несчастий терпимых. Перед ее «беды скучают без нас» из стихотворения 1959-го наши беды не утяжелялись или, если угодно, не возвышались до удара «тринадцатого часа». Причин две. Первая – она была словно бы задумана Создателем как единственный в своем роде инструмент, принимающий на себя боль множества других и отзывающийся на нее. Вторая – условия жизни во время, выделенное ей. 35 лет она, как все наши деды и родители, просуществовала в стране открыто проводимого государством террора, обжигаемая его огнем, дыша его воздухом, питаясь его хлебом. Сергей Юрский, выступая на следующей встрече, сказал, что в нашей молодости приближаться к ней было опасно, она все еще была опальна. Про опасность сказать мне нечего, не знаю; про опальность – да, была. Приезжать же в Комарово к Будке в 2000-х было только удовольствием и развлечением.