Об этой поездке Джон говорил позднее с некоторой нерасторопностью. Из чего я делал свои выводы. Предпринятое паломничество, и не только в монастырь, получилось не таким, каким он его задумал. В глубине души я, кажется, злорадствовал. Может быть, оттого что в голове у Хэддла стало ни пройти, ни проехать от распутицы, и она казалась мне сполна заслуженной, раз уже он без зазрения совести поносил всех подряд: Оптинский монастырь и монахов, трапезничавших за грязными столами, застеленными клеенкой в горошек; Россию и русских, клеймя их не за разруху, которую они устроили у себя дома, а за нечистоплотность, за запашок всё той же грязной клеенки, которым якобы разит от всей страны, ― прямое следствие, как ему казалось, утраты людьми чувства собственного достоинства. Чуть ли не вековое наследие нечеловеческой системы, выжигавшей из людей всё людское, искусственный, да и естественный отбор низкого и подлого… ― он считал, что всё это лишь отговорки. Отговорками он считал и аскетизм, и самоограничение, на которые я стал уповать, не зная, как его убедить, что если не принимать все эти понятия во внимание, то монастырская жизнь покажется сродни тюремной. Нельзя же на всё смотреть со стороны. Холодный отстраненный взгляд не всегда приводит к трезвым оценкам.
Между чистотой и аскетизмом существовала, согласно его логике, прямая зависимость. Аскеза, мол, не оправдывает нечистоплотности монахов. А мораль сей басни якобы такова, что чистоплотность ― отражение «внутреннего ментального склада» человека, и ни что иное. В грязном теле не бывает чистых мыслей. Одни темные помыслы…
Пролистав пару православных брошюрок и нахватавшись случайных цитат, которые в вырванном из контекста виде казались косноязычными и по меньшей мере расплывчатыми, Хэддл не переставал ссылаться на записки оптинских старцев, со спокойной совестью перекладывал их на современный русский язык, точно древние забытые вирши, точно речь шла о каких-то конфуцианских предписаниях на все случаи жизни. Сюда же, сваливая всё в одну кучу, он умудрялся приплетать Льва Толстого с его горячечным антиклерикализмом. Даже Толстой, и тот, мол, «примчался напоследок с повинной», но и он был вынужден констатировать, что «ни мир, ни себя так просто не перестроишь, пять минут покуковав перед запертой дверью…»
В разглагольствованиях Хэддла чувствовалась и горечь, и надсада, но в то же время что-то недостаточно глубоко выношенное, недобросовестное. И если я делал попытки разубедить его, то лишь потому, что знал, чем от всего этого попахивает и куда это ведет. Рассуждения американских литераторов о русских классиках часто отдают слюнявым дилетантизмом и никогда не совпадают с тем, что думают и говорят об этом в самой России. Иногда складывается впечатление, что в России и в Америке люди берут в руки книги с одинаковыми названиями, подписанные одними и теми же светилами всемирной литературы, но читают совершенно разные книги, да всё никак не могут объясниться на этот счет. А впрочем, в этом слепом присваивании чужих ценностей, в безразличии к оригиналу, к истине всегда есть что-то всеядное, изобличающее массовую культуру в хамской навязчивости.
Сумбур, привезенный Хэддлом из Москвы, выглядел каким-то беспросветным. Развал огромной страны, на который он успел насмотреться, и вдвойне, надо думать, впечатляющий за пределами Москвы, превзошел все его ожидания. Реакция была довольно типичной. В то время многим приходилось пересматривать свои взгляды и даже свои былые представления о том, что представляла собой Россия, Советский Союз годы назад. Казалось загадочным, как такую державу, необъятную, обладающую столь колоссальными ресурсами и возможностями, со всем ее историческим опытом и людским потенциалом, удалось довести до падшего состояния в столь кратчайшие сроки. Не одни же русские опять наломали дров. Не одни люди, в конце концов.
Анна вылетела из Москвы в Нью-Йорк, а Джон решил возвращаться домой через Европу. Пенни как раз отправилась к родителям в Вашингтон, я остался в Париже один, и всё складывалось идеально, чтобы увидеться, поболтать, подвести итоги прошедших лет. Тогда я еще не отучил себя от этой вредной привычки.
Хэддл остановился в гостинице, но в обеденное время приезжал к себе на площадь Иордана. Перекусив дома или в кафе, в ресторанчике, мы разъезжали на машине по пригородам, по всевозможным городским «дырам»; он просил показать ему разные места. Он искал «натуру», вновь собирался писать что-то соприкасающееся с Францией и не хотел это делать «наугад», потом это заставляло корпеть над сверками по путеводителям.