Подход немного озадачивал. Складывалось впечатление, что он собирается не писать, а снимать документальный репортаж. Я пытался на него повлиять. Нет, мол, ничего более провинциального, чем писать о Париже, щеголять в Штатах своим познанием того, что там принято называть «Старым светом», обмусоливая разницу между винами, изготовленными в Бургундии или в Бордо, и всё это на фоне андеграундных трущоб, уриной провонявших парижских переулков, куда теперь водят, кажется, даже туристов, настолько всё это стало экзотичным. Всё настоящее приходит в города с периферии, убеждал его я. И это правило распространяется на любую страну, на любую культуру.
Хэддл отмахивался, беспощадно меня клеймил, обвинял в подверженности «самоцензуре», в допотопном радикализме «разночинца», у которого в голове всё спуталось и который давно не видит разницы между Парижем и Клермон-Ферраном, между Клермон-Ферраном и какой-нибудь Пензой…
В одну из поездок в пригороды, случайно очутившись на гигантской свалке металлолома, где-то в районе Сен-Дени, мы стали свидетелями незабываемого зрелища. Обнаженные по пояс рабочие, негры двухметрового роста, вручную, как рабы с иллюстрации из школьного пособия по истории древнего мира, разгребали горы металлической стружки, меся ногами черную, с зеленоватым отливом масляную жижу, в которой все они стояли по колени.
Такой натурализм не каждому и приснится. Окрыленный странным вдохновением, Хэддл, помнится, тыкал на работяг подобранной с земли железякой, ― это был искореженный руль от гоночного велосипеда, ― на наглядном примере демонстрируя, насколько убийственно прибегать ко всякого рода табу. Если не отлынивать от черной работы, если не валить вину на других и горы банальности, из которых состоит любая жизнь, разгребать собственноручно, а не заставлять это делать кого-то другого, то писать, дескать, можно не только о мировых столицах с их клоаками и дворцами. Но и о Папе Римском. О пользе и вреде наркотиков. О демонах. О святых. О чем душе пожелается…
«Если живешь своим временем, ты всегда будешь универсален, ― утверждал Хэддл, ― о чем бы ты ни говорил…»
«Если ты претендуешь на что-то… на универсальность!.. ― утверждал я, ― ты не можешь жить только своим временем…»
Два вечера подряд
мы провели в фотостудии на бульваре Инвалидов, в гостях у немолодого, богемного американца. Лицом вылитый Хемингуэй периода последних разочарований, обитатель фотоателье громыхал по дощатому полу алюминиевыми костылями, передвигаться на своих двоих он не мог, будучи… инвалидом. Что не мешало ему производить впечатление отпетого циника. Старый сатир с замашками маркиза де Сада, он зарабатывал на съемках несовершеннолетних девушек для журналов мод и явно злоупотреблял нуждой малолеток, да и безмозглостью их мамаш-менеджерш. Богемный старик водил знакомства со всем Парижем. Он поддерживал отношения, как вдруг выяснилось, даже с русским мужем Пенни. В совпадении было что-то неслучайное и в то же время абсурдное, таившее в себе угрозу. Взаимосвязь между Пенни, ее разбитным прошлым и пошляком-фотографом я никак не мог просчитать до конца, как ни старался, но чувствовал, что разгадка где-то рядом и просто ускользает от моего внимания ― как раз в силу своей очевидности…Сомнительное общество превращалось в настоящую гоп-компанию при появлении еще одного гостя. Пробивало время аперитива. В стаканы со льдом нацеживался виски, принесенный Хэддлом. Инвалид-американец, гремя костылями, перебирался к телефону и вызванивал жившего рядом друга-холостяка, офицера французского военно-морского флота по кличке Коммодор. В отставке, но еще вчера командовавший атомной субмариной, базировавшейся в Бресте, тот перебрался в столицу, чтобы с наибольшей пользой для себя тратить честно заработанную армейскую пенсию и нагонял упущенное ― водился с одной богемой. Когда ему сказали, что я русский, он долго до ушей улыбался, хватаясь за колени.
Покончив с аперитивом, уже навеселе, мы спускались ужинать в соседний ресторан. Ритуал повторялся два вечера подряд. В конце застолья Коммодор и инвалид, не моргнув глазом, принимались делить счет, с тем чтобы каждый заплатил только за себя, и первыми выкладывали на блюдце свои банковские карточки. Для закадычных корешей дележ выглядел какой-то заумной дурью. Но все принимали эту игру всерьез. Мы с Джоном, счетов в ресторанах сроду не делившие, были вынуждены мириться с загадочным ритуалом.
После ужина я выгонял из подземной парковки свой подремонтированный «вольво», который народ расхваливал, загружал в него всю ораву и вез компанию в ночной клуб на Елисейских полях. Нашего хромого старика, дивясь его американскому рыканию, дежурившие на входе мордовороты впускали бесплатно. На костылях особенно не разгуляешься. Инвалид обижался, лез что-то объяснять. Благо не решался требовать уравнивания себя в правах со всеми: милость могла смениться на гнев. Судя по минам громил-сторожей, он могли запросто размазать его по тротуару…