Однако Франция не давала от себя освободиться. Я чувствовал себя как прикованным к ней какими-то цепями. Экономя всеми способами, благо непривередливые холостяцкие запросы позволяли жить скромно, я продолжал регулярно тратиться на авиабилеты, ездил в Париж, как самоотверженный паломник по накатанному маршруту, гонимый слепой уверенностью, что нет другого пути для сохранения в себе веры — веры в лучшее, да и вообще. Без этой веры, веры вообще, жизнь казалась какой-то пробной, ненастоящей. И что самое удивительное, расчет срабатывал. Чувство, что всё у меня еще впереди, врастало в меня с каждой новой поездкой, хотя через два-три месяца приходилось всё начинать сначала…
В начале весны, на выходные, я гостил у друзей на даче в Подмосковье, и среди ночи меня растормошили, попросили ответить по телефону. Кто-то звонил мне на мобильный номер. Телефон, забытый в общей комнате, разрывался от звонков, всех разбудил, и я решил, что случилось что-то экстренное.
Бубнивший на непонятном языке мужской басок нес что-то несусветное. Вышла ошибка. Не то путаница была в фамилиях ― спросонья я не мог разобраться. И вдруг меня как кипятком ошпарило. Это был голос Джона! В тот же миг я почему-то решил, что он в Москве…
Мы не виделись почти два года, с того момента, как Хэддлу достались очередные почести и на этот раз самые значительные из того, чем мог увенчаться его нарастающий и в конце концов неизбежный успех. За это время он получил уже вторую литературную премию. Следом за ней, сначала во Франции, а затем по всей Европе, стал выходить его третий опус, который представлял собой новую компиляцию стареньких перекроенных новелл, объединенных под новым, не очень удачным, но наверное оправдывающим себя названием — «Любовь и ненависть собаковода». В этот период мы почти не общались. Уже поэтому лауреат свалился на меня среди ночи как снег на голову.
— Да нет, какая Москва. Что ты выдумываешь?.. Я дома, в Нью-Хэмпшире, ― ноншалантно охладил Хэддл мой пыл. ― Тебя-то каким ветром занесло в такую даль? Надолго?
— Сначала попутным. А потом… Я решил остаться в Москве на некоторое время, ― сказал я, перебарщивая, так правда казалась правдивее мне самому.
— Вернулся?! Ну, ты даешь… Нет, не думал, что ты отважишься. По себе знаю, каких это требует усилий. Бросить якорь!.. Послушай, я, наверное, разбудил тебя? Который час у вас?
— Три часа…
— Ночи?! Черт возьми… Мы тут с Энни заговорили о тебе, и я подумал: потом опять забуду позвонить… Пришлось обзванивать пол-Европы. Запутался, прости ради бога!
Я заверил, что это не имеет никакого значения, что я рад его звонку, и нисколько не кривил душой.
— Ну, и что ты думаешь? О тамошнем бедламе? Здесь говорят: рухнуло все, конец спектакля, занавес! ― продолжал Хэддл по-русски с заметно усугубившимся акцентом. ― Не железный, так какой-нибудь другой придумают. Этим умникам только дай!
— Очень может быть. Я пока не успел разобраться.
— Да, нелегко должно быть… С трудом представляю тебя в роли блудного сына. На коленях?
— Да в общем нет… В этом нет необходимости. Всё нормально, Джон, ― успокоил я Хэддла, ловя себя на мысли, что тон разговора был всё же странноватым, или мы окончательно отвыкли понимать друг от друга. ― Труднее всего привыкать к суете, здесь другой ритм жизни. Всё остальное…
— Суета? Да, нет ничего ужаснее. Жутко жить с этим чувством… С чувством, что всё летит в трубу.
Он услышал в моих словах что-то свое. Нужно ли было уточнять?
— А Франция? Поставил крест?
— Нет, иногда бываю. Вот опять собираюсь. В мае, если получится.
— Скажи мне, а как там Пенни? ― не слышал он меня. ― Что ты с ней сделал? Где она?
— Пенни в Париже.
— Одна?
— На нее таких претендентов, как я, пол-Парижа и вся Северная Пальмира, ― неделикатно сострил я. ― Насколько я знаю, у нее всё по-старому.
— Ну, вот что… Я собрался в Швейцарию, а заодно в Париж. Поэтому и звоню, ― деловито информировал Хэддл. ― Может, увидимся? Мне, правда, в апреле нужно ехать. Ты сказал, в мае поедешь? Получается, опять разъедемся в разные стороны?