Мне было неловко на него смотреть. Пальцы с обгрызанными ногтями заслоняли лицо. Я подумала: мой отец, старый человек, грызет ногти. Подумала: он не заговаривал о ней тридцать лет. Его ногти были твердыми, тупыми, короткими, и мне пришло в голову, что тот же кальций, те же вещества образуют и кровь и землю. Я вспомнила, как он приходил, садился и молчал — о, отец мой, как много ты молчал, — подумала, что дух человека таится у него внутри, и мысленно сказала: о, отец мой, ты сумел меня удивить. Его лицо было серым, усталым. Он закашлялся, из горла вырывались булькающие звуки. Он словно пробудился, и глаза горели теперь отдельно от лица. Они были холодны и тверды, как минералы.
— Да, пусть уж меня похоронят отдельно, — повторил он уверенно. Кашель усилился, он поднялся и кашлял, стоя посреди комнаты. От кашля его качало из стороны в сторону, словно он был подвешен в пустоте. — Пусть меня похоронят отдельно, — повторил он, ища опору в стене.
Несколько месяцев спустя я услышала, как отец, тяжело дыша, поднимается по деревянной лестнице. Он был очень бледен, когда вошел.
— Я ходил узнать, — сказал он.
Я спросила, о чем.
Его сухие потухшие глаза смотрели на меня в упор.
— Так, ходил узнать. — Он мрачно ухмыльнулся.
— Купи ее, — сказала я.
— Я не могу.
— Купи ее, — сказала я снова.
Я сделала кофе. Долгое время прошло в молчании. Он сказал: трудно решиться. Руки его дрожали. Он сказал: я не могу лежать в земле один. Кофе выплеснулся ему на брюки, отец поставил стакан на стол и принялся осторожно промокать пятно.
Теперь он говорил с горячностью: нет, не могу я быть в земле один. Его руки по-прежнему дрожали, и он пил медленно, крепко сжимая стакан обеими руками.
Через несколько дней сестра нашла его на полу. Он лежал, свернушись калачиком, и был мертв.
Свободное место на кладбище оказалось записанным на его имя.
Нам сказали, что надо сделать два одинаковых надгробия и две однотипные надписи на них.
Когда на этой неделе я окончательно распрощалась с хайфской квартирой, на полке в ателье обнаружилась мамина фотография, все так же обернутая и перевязанная бечевкой. Я взяла ее с собой в Тель-Авив и развернула.
Моя мать смотрела с нее совсем молодой.
Я протерла стекло, вбила гвоздь и повесила ее низко-низко, у самой земли. Поскольку дверь всегда открыта, она посматривает оттуда будто искоса. С каждым днем она кажется все моложе.
Мой отец умер в декабре. Шел сильный дождь. В этом году мы не поехали на кладбище.
(1988)
Перевела Зоя Копельман.
Этгар Керет (р. 1967)
Разбей поросенка
Пер. О. Минц
Папа отказался купить мне Берта Симпсона. Мама была готова, а папа — ни за что: меня избаловали. «С чего это покупать ему куклу? — сказал он маме. — Ну, с чего? Только потому, что ты бросаешься перед ним на колени, стоит ему моргнуть?» У него нет уважения к деньгам, сказал папа обо мне. Не научить уважать деньги сейчас, пока маленький — когда научится? Дети, которым покупают Берта Симпсона всех видов, вырастают босяками и шарят по киоскам. Поэтому вместо Берта папа купил мне глиняного поросенка с плоским отверстием на спине. Так что теперь я вырасту пай-мальчиком, а не босяком.
Каждое утро я теперь должен выпивать чашку какао, хотя терпеть его не могу. За какао с пенкой — шекель, без пенки — полшекеля, а стошнит — совсем ничего. Монетки я засовываю поросенку в спину, и стоит его потрясти — они звенят. Когда монеток наберется так много, что тряси-не тряси, ничего не услышишь, мне купят Берта на американских роликах. Папа говорит, это послужит моему воспитанию.
Поросенок, между прочим, симпатяга с холодным пятачком; улыбается за шекель, за полшекеля и даже бесплатно, что совсем хорошо. Я придумал ему имя: Песахзон. Так звали господина, который жил у нас в почтовом ящике, и папе так и не удалось соскрести с ящика наклейку с его фамилией. Мой Песахзон не такой, как другие игрушки. Тихий, без фонариков, без пружин, без батареек, из которых вытекает химия. Только надо следить, чтобы он не соскочил со стола. «Осторожно, Песахзон! Ты же глиняный», — говорю я ему, заметив, что он смотрит вниз, норовя свеситься через край стола. В ответ Песахзон терпеливо улыбается, дожидаясь, чтобы я взял его и спустил на пол. Жуть, как мне нравится эта улыбка! Ради нее одной я давлюсь какао с пенкой: тогда можно засунуть в спину шекель и убедиться, что улыбка никогда не уменьшается до пол-улыбки. «Я люблю тебя, Песахзон, — говорю я, — люблю больше папы и мамы, и буду любить, как бы ты себя ни вел, хоть все киоски очисть. Но упаси Бог спрыгнуть со стола!»